И вот, поколебавшись, я сделал то, чего никогда прежде не делал: снял ремешок и привязал Джека к дереву. А сам вернулся на кладбище и отправился разыскивать свою недавнюю обидчицу. Искать ее пришлось недолго, белый платок мелькнул за кустами боярышника на одной из боковых тропинок. Я ошибся: конечно, это была никакая не сторожиха. Пригорюнившись и сложив на коленях руки, старуха сидела на низенькой лавочке перед побледневшим от времени красным дощатым обелиском. Это была та самая уже знакомая мне пирамидка, к одной из граней которой кто-то приколотил гвоздиками сложенные крестом лучины. На другой грани, лицом на запад, висит черная с белыми буквами дощечка и над ней - за стеклом, в рамке - выцветшая, пожелтевшая фотография молодого паренька, почти мальчика, в солдатской гимнастерке. Могила густо засажена цветами, даже по выгоревшим дощечкам обелиска юлят, бегут наверх, цепляясь за серые, вымытые дождями нитки, ярко-желтые бабочки настурций.
Волнуясь, я прошел несколько раз за спиной старухи. Не замечает меня. Постоял немного, помолчал, деликатно кашлянул. Вздрогнула, оглянулась, нахмурилась:
- Чего тебе?
- Вы меня, бабушка, простите, пожалуйста, - начинаю я самым дружелюбным и даже заискивающим голосом.
- Иди, иди... полно тебе... Не за что мне тебя прощать. Ты меня прости.
- Ну как же... Я все-таки виноват перед вами. Ведь как-никак это моя собака чуть ваших козочек не погрызла.
- Каких еще моих козочек? Бог с тобой, дядя. Отродясь у меня козочек не бывало.
- А эти разве не ваши?
- Нет, говорит, не мои.
Что мне было делать? Оставалось откланяться, надеть шапку и уйти. И тут я - не знаю, то ли из вежливости, то ли в тайной надежде подольститься к старухе - показал глазами на фотографию молодого солдата.
- Сынок, бабушка?
Она ответила не сразу, помолчала, похмурилась, вздохнула, пошевелила губами:
- Да. Сын.
Спрашиваю, давно ли похоронили.
- Да, милый человек. Очень давно. Еще в финскую.
- На войне, значит, убили?
- Нет, на войне он ранетый был. Здесь, недалеко, под Перки-Ярви. А помер уж после войны, в госпитале.
- А вы что же, бабушка, выходит, здешняя будете?
- Мы-то? Мы-то сами ярославские будем, из-под Углича. А теперь вот, почитай, уже двенадцатый год здесь, в "Ленинском пути" проживаем. Я Корытова, - сказала она, быстро и слегка даже кокетливо, как мне показалось, покосившись в мою сторону. - Иван Федоровича Корытова мать я. Слыхал небось?
- Нет, - говорю. - Простите. Не слыхал.
- Ну? Неужто не слыхал? Выходит, ты у нас, дядя, вовсе необразованный, - засмеялась она снисходительно. - Как же ты не слыхал? Об Ване моем столько раз и в газетах писали и по радио объявляли. Председатель колхоза нашего. Однорукий.
Я вспомнил, что действительно читал - и совсем еще недавно - об этом человеке.
- Ах, да, как же, - говорю. - Читал, конечно.
- Вспомнил? Ну, то-то же. А как мы, говоришь, в эти места попали? Да так и попали. Ты вот, гражданин хороший, садись лучше, посиди со старушкой, отдохни, а я тебе все и расскажу по порядку, - сказала она, подвинувшись и принимая со скамьи свою вытертую, гладкую, как моржовая кость, палочку.
Поблагодарив, присаживаюсь на узенькую некрашеную лавку. Прямо в глаза мне смотрит из-за пыльного стекла веселый мальчик в старинного покроя гимнастерке без погон. Спрашиваю:
- Младший?
- Вася-то? Нет, милый. Младшенький у меня Ваня. А Вася - первенец. Ему бы сейчас, почитай, уж на пятый десяток пошло бы. А Ване - тому еще сорока нет. Вот послушай, как дело-то у нас было! Жили мы, поживали... Хорошо до войны жили. Ну, правда, кто хорошо, а кто и похуже. Мне-то самой нелегко жилось. Я ведь сама вдовая - муж у меня еще в двадцать девятом году помер. Ну, да потом полегчало - сыновья подрастать помаленьку стали. Чего говоришь? Сколько их было? Нет, не двое, а целая троица! У меня еще и Федя был. После Васи родился. Где Федя-то? Убили, милый. Да... да... милый... на войне тоже...
Старуха помолчала, покусала нижнюю губу, белоснежным ушком головного платка промакнула один глаз, потом другой. И сразу выпрямилась, светло вздохнула, задумалась, улыбнулась: