Этот последний нюанс был тонким, но некоторые его остро ощущали. По мере того как убывал день, отношения между людьми обострялись. Поведение тех, кто мог представить себе президента как некий безличный институт, казалось многим бессердечным.
Кое-кто из тех, чье рвение вызывало неодобрение, не сознавал направленных в его сторону осуждающих взглядов. Один из них записал в своем дневнике: «Будучи лояльным в отношении обеих сторон, я не слышал ни от одной из них горького слова, а лишь одобрение». Этот человек был плохо осведомлен: такие слова были сказаны — он их просто не слыхал. Об этом человеке один из его коллег записал в своем дневнике: «Я никогда не видел столь неприкрытого и беспардонного проявления преклонения перед властью». Однако обоснованность столь язвительной критики представляется спорной.
— Справедливости ради следует сказать, — заявил Артур Шлезингер весной 1964 года, — что правительство оказалось бы парализованным, если б все вели себя так, как мы с Кеном О’Доннелом.
А в это время Шлезингер писал: «Для некоторых людей очень трудно проявлять эмоции. Банди держит себя под железным контролем. Но я не думаю, что люди, подобные ему, меньше переживают происходящее, чем все мы».
Он был прав. Шлезингер был человеком большой души, но и он не знал, что Макджордж Банди, образец эффективности, человек — счетная машина, стальной робот, плакал этой ночью, думая о Джоне Кеннеди.
«Лоялисты», охваченные самым сильным за всю свою жизнь порывом чувств, были полны решимости проявить должное уважение к убитому президенту. Что касается «реалистов», то они играли трудную и нужную роль, и история, возможно, оценит их выше, ибо заслуги «реалистов» в обеспечении национальных интересов были велики.
Страна, загипнотизированная видом постамента с гробом, не подозревала о существовании конфликта внутри правительства. Думать о чем-то, помимо вчерашней смерти и предстоящих похорон, было фактически невозможно. "Корреспондент журнала «Тайм» Хью Сайди говорил, что надо подождать до следующего номера с публикацией портрета нового главы правительства на обложке этого еженедельника, так как Джонсоном «пока еще никто не интересуется». И действительно, тогда лишь немногие им интересовались. Тем не менее настроения Джонсонам первый день его пребывания на посту президента сами по себе представляют интерес, но точно описать их затруднительно. Никогда еще его натура хамелеона не проявлялась так ярко, никогда еще Линдон Бейнс Джонсон не был так многолик, как в этот день.
Казалось, где-то за кулисами кабинета № 274 находилась дюжина одинаковых техасцев с одной и той же внешностью и манерой говорить, каждый из которых обладал, однако, своим собственным характером, идеологией и целями.
Вошел помощник по сенату Джордж Риди — и на сцене, появился Джонсон-ясновидец. «Все было в состоянии хаоса, — говорил впоследствии Риди, — только президент знал, что делает». Кеннета Гэлбрайта встретил воинствующий представитель умеренных левых. Ему Джонсон сказал:
— Я хочу энергично взяться за гражданские права, и не потому, что за них ратовал Кеннеди, а потому, что за них ратую я. Не забывайте, что я хочу проводить либеральную политику, ибо я демократ рузвельтовского толка.
Своей аристократической походкой вошел Аверелл Гарриман, и Линдон сказал ему:
— Вы знаете, я всегда считал вас одним из своих самых давних и лучших друзей в Вашингтоне.
Президент использовал свою способность так оборачиваться к каждому посетителю той или иной стороной своего характера, что тот уходил уверенный и ободренный. Поскольку посетители Джонсона входили по одному, успех его был почти всеобщим. Крайние «лоялисты», продолжавшие с недоверием относиться к Коллегам, бросившимся в кабинет № 274, увидели Линдона таким смиренным, таким сокрушенным своими страданиями, что даже на Соренсена и Шлезингера это произвело впечатление. Британскому послу Дэвиду Ормсби-Гору Джонсон сказал прерывающимся голосом:
— Если бы моя семья провела голосование, следует ли мне здесь оставаться, то три, а возможно, и четыре голоса были бы поданы за мой немедленный уход.