“Еще в студенческие годы, - заявил он, вернувшись из отпуска в бригаду, - я был видным партийным работником Партии социал-демократов”, и каялся, что отсталое и реакционное общество офицеров дурно влияло на него. Он стал первым на митингах, первым по “углублению революции”, первым в работе разрыва офицера с солдатом и говорил, что только он один в бригаде разбирается в моменте и может вести за собой солдат бригады.
Спустя год от Саковича услышали: “Я не принадлежу ни к какой Партии и не принадлежал, но был записан в Екатеринбурге, в декабре, как сочувствующий, в партию социалистов-революционеров”. В январе 1918 года, по его словам, он отказывается принять звание “Областного Комиссара Здравоохранения” и считает себя Областным Санитарным врачом, но принимает от Областного Исполнительного Комитета печать “Областного Комиссара Здравоохранения” и на всех исходящих от него бумагах и распоряжениях ставит эту печать.
“Областного Совета депутатов и Исполнительного Комитета я не знаю, - говорит он, - но знал только Председателя Белобородова и комиссаров: Сафарова, Войкова, Голощекина, Юровского, Полякова, Краснова, Хотимского (все евреи), Тупетула (латыш), Сыромолотова, Анучина и Меньшикова (русские)”.
Так было во всю службу его, всегда: чем он
Что же теперь, в этот день, могло бы заботить, омрачать и пугать его? Почему мог он пугаться прихода к нему новых властей? Казалось, свет свободы, проникший в город с нашими войсками, должен был бы больше всего обрадовать, осветить его душу, столь, вероятно, истомившуюся, исстрадавшуюся в этом ужасном, гнетущем подчинении воли и поступков, как повествует он сам… Теперь-то он мог стать тем, что есть, стать снова человеком…
Вероятно, в эти минуты воскресали в его памяти еще и другие картины из его жизни и деятельности, о которых он говорит так, между прочим, вскользь, как о виденном, но его будто не касавшемся и проходившем помимо его какого-нибудь участия.
Встает в его памяти полуосвещенная, в клубах накуренного табачного дыма, давно не убиравшаяся маленькая комната тайных заседаний Президиума. Видит сидящих в ней за столом с диавольскими жестокими и иезуитскими лицами: Сафарова, Голощекина, Войкова, Тупетула, Белобородова, их он запомнил хорошо; отчего? А, кажется, был и Юровский и, наверное, другие. Видит и себя самого среди них будто сидящим в стороне, на диване, за газетой: “Так как разбирался вопрос, не касавшийся здравоохранения”.
И вспоминает, как дебатируются, а затем баллотируются вопросы: “устроить ли при перевозке бывшего Царя из Тобольска в Екатеринбург крушение поезда, или устроить “охрану” от провокационного покушения на крушение, или, наконец, привезти Их в Екатеринбург”. Помнит даже, что по этим вопросам были и какие-то сношения с центром, с Москвой…
Вышло последнее - перевезти в Екатеринбург: оно вернее.
А может быть, в эти переживаемые тревожные минуты видит он еще и другую картину, о которой он сам уже ничего не говорит, но которая слишком ужасно вырисовывается, как предположение, из Данных следственного производства.
Лес густой, старая шахта, полянка; на ней пень от спиленной вековой сосны; какой-то врач сидит на пне, спиной к шахте, нервно теребит случайно оказавшийся в кармане медицинский справочник и роняет из него кругом листки; взялся за советскую газету, оторвал от нее кусок и бросил; нервно достал из другого кармана пакет с вареными яйцами, чистит их и разбрасывает кругом пенька шелуху. И откуда у него эти яйца? Не из тех ли это 50 яиц, которые Юровский велел принести на 16 июля монахиням из монастыря.
А там, у шахты, где толпятся 6-7 красноармейцев, свалены чьи-то хорошо одетые трупы, обрызганные, перепачканные теперь кровью и глиной. Слышится, быть может, знакомый голос: “Доктор, будьте добры, отделите палец, кольца не снять”… И палец отделен, хорошо, чисто, хирургически и брошен в шахту.
Мог ли Сакович, даже если последнее не касалось его, стать тем, чем он был? Могло ли Божье Правосудие не тяготеть над ним в этот светлый для других день, день освобождения Екатеринбурга от советской власти?
[2]М. И. Летемин.
На окраине города, на одной из грязнейших уличек, Васнецовской, во дворе дома № 71, в отдельном флигельке из одной комнаты и кухни, съежившись и прижавшись к темному углу сеней, жалобно и тихо стонала небольшая, длинной каштановой шерсти собачка. Слезились глаза от старости и, казалось, так был грустен общий ее вид, что плачет она и стонет по какому-то большому, ей одной ведомому горю.