В багажнике при поворотах тихонько позвякивали бутылки с водкой и шампанским, оставшиеся после фуршета. Почему-то всегда было так, с горечью думал Салтыков, что ему приходилось считаться с чужими желаниями, а на то, чего хотелось ему, всем всегда было наплевать. Люськины подруги по-прежнему заходили к нему, вздыхали, глядя на ее фотопортреты, сочувствовали ему, предлагали помощь, но совершенно не понимали, что он устал и хочет быть один и что видеть Люську, глядевшую на него со стен, ему тяжело.
Он помнил каждый день, каждый момент их жизни, который отпечатался в его памяти как кадр на фотопленке. Вот Люська незадолго до свадьбы, коротко стриженная по тогдашней моде, в полосатом платье, которое ему когда-то ужасно нравилось. Люська в гамаке, на даче в Комарове, под соснами, улыбается (тогда еще был жив ее отец, Константин Петрович). Люська в Париже, на мосту Александра III, машет рукой каким-то идиотам, проплывающим по Сене на речном трамвайчике. Сколько ей тут — тридцать пять? Нет, в Париже они первый раз были в восемьдесят восьмом, значит, на снимке ей тридцать семь. Люська за столом, в ресторане, где они праздновали ее сорокапятилетие: рядом с ней Хованский, кинорежиссер, рассказывает что-то смешное, наверное, травит анекдот, а она хохочет, заливается… Бабе скоро сорок пять, баба ягодка опять… Люська в Нью-Йорке, в Сентрал-парке, на скамейке, в элегантном пальто — один из ее последних снимков…
Машина вынырнула из тоннеля на Арбатской площади и покатила вдоль Никитского бульвара, и Салтыков, взглянув налево, вспомнил скамейку, на которой они часто сидели с Люськой, когда были молодыми. Потом, спустя много лет после свадьбы, он как-то сидел тут один и думал, пытаясь найти ответ на единственный мучивший его вопрос: удалась ли их с Люськой семейная жизнь? И с горечью отвечал себе: нет, не удалась. И если бы кто-нибудь спросил у него тогда — почему? — он даже не смог бы, наверное, сразу ответить. Что, собственно, было не так в их жизни? Чем его не устраивала Людмила Константиновна Салтыкова, чьей руки он так добивался в свое время? Чем она была плоха?
Салтыков горько усмехнулся. О, нет, она была хороша, всем хороша, но вот беда: пожалуй, она была слишком хороша для него…
Тогда, сидя на «их» скамейке под старой липой, он вспоминал многочисленные эпизоды из их жизни, которые проходили перед ним как кадры старого черно-белого фильма.
Люська… У нее была хорошая голова — она всегда соображала лучше него, и он временами даже ненавидел ее за это. Что бы он ни делал, она комментировала каждое его движение и всегда находила, к чему прицепиться. То не так, это не так. Даже когда он вел машину, а уж это он делал хорошо, она ухитрялась встревать и делать замечания: «Надо было ехать там, я же говорила…» или «Да обгони ты его, наконец, неужели не надоело?», — и презрительно выпячивала нижнюю губу.
А кроссворды? Она давала ответы моментально, не раздумывая. А он… Чего только он ни делал: искал в энциклопедическом словаре, рылся в старых газетах в поисках уже решенных кроссвордов, потому что забывал ответы, которые сам же и находил когда-то. «Как же его, черт, забыл…»
Люська же отвечала моментально. «Скульптор эпохи Возрождения? Семь букв? Челлини» или: «Греческий философ идеалист? Сколько, пять? Вторая «р»? Прокл». «Язык Танзании? Суахили». «Одно из Великих озер? Три буквы? Эри». Или: «Болезнь суставов? Шесть? Бурсит».
Как все это удерживалось в ее голове? «И ничего ее не берет, — думал Салтыков, — ни климакс, ни склероз».
Когда десять лет назад они купили компьютер, Люська, которой надо было печатать свои статьи, сразу же освоила два редактора, а он еще до недавнего времени еле ковырялся в «Ворде» и за самой простой операцией вынужден был обращаться к ней за помощью: «Слушай, Люсь, перепиши-ка ты мне это на дискету». Счастье еще, что ему не так уж часто это было нужно…