На столе, прямо перед собой, я поставил фотографию тетушки: двадцатилетняя юница, в белой шляпке, с нераспустившимся бутоном улыбки. Чудный поворот головы. Все это мог видеть господин Бунин тогда, на набережной. Я начал вспоминать биографию Нелли Барсон, ее детские увлечения. Она, например, патологически любила маленьких курчат. Отец рассказывал, что когда они жили на даче, малышка Нелличка от полноты чувств задушила своим прелестным кулачком не одну цыплячью душу. Повезло тем, кого полная грудастая крестьянка успела после этих объятий отпоить. Еще любила подолгу купаться в тазу и целовать свих сверстников-мальчишек, спасавшихся от нее бегством.
Я понял, что начинаю не с того боку. Слишком уж издалека.
Я попробовал описать бравого поручика. Но он получился чересчур приторным и глуповатым. Сказать правду, такого бестолкового осла и следовало проучить.
Тогда я взялся изобразить сцену передачи заветной раковины офицером-фронтовиком, которого война наградила сединой и нервным тиком. Но скорбь моей тетки оказалась при сем до того сильна, что я стал удивляться, откуда после этого нокаутирующего удара судьбы она умудрилась черпать силы, чтобы протянуть почти еще два десятилетия.
Я отдал бумаге все свои возможные и невозможные представления о гостинице, где произошло грехопадение. Гостинице, о местоположении которой я весьма смутно догадывался. В ее интерьер я поместил дряхлеющего Бунина, тем самым напрочь лишив сцену реальности, ибо в сорок лет, судя по фотографии и рассказу тетки, он бал весьма сочным и продуктивным мужчиной. Рядом в позе опытной куртизанки я расположил девушку Нелли, которую Бунину было угодно позднее переименовать в Ирину. Под этим стоп-кадром, как в диафильмах, я стал прилаживать вычурные диалоги. Любимая тетка рисовалась в этом общении полов мудрой, поруганной и невинной одновременно. Я даже не предполагал, что перо может так бессовестно извиваться и лгать! Где это видано! Уже не Бунин, а меланхоличная Нелли просила:
— Поклянись, что ты будешь любить меня вечно!
Хорошо еще, что не она его бросала! А то с чего бы тогда весь этот сыр-бор?
Я уже начал даже ослаблять поводья своего правосудия: может, он и не виноват вовсе, думал я в такие часы.
Тем не менее, работы я не оставлял. На моем столе высились две стопки бумаги: одна, исписанная, все прибывала, вторая, чистая, потихоньку таяла. На дворе стояло преддверье нового, 1953 года, когда я вечерне закончил рукопись. То, что она получилась не очень пухлая, я расценивал как удачу. Я вспоминал, как тетка однажды, еще в здравом уме, пересказывала свои разговоры с мэтром о литературе. Она, конечно, была наивной девочкой.
— Я его спросила: почему вы не напишете длинных вещей, с продолжением? Он ответил: «Все хорошее — скоротечно». И дотронулся до моей щеки.
Новый год я встречал в одиночестве, к которому, впрочем, стал уже привыкать. Домашние уехали на рождественские праздники к какой-то дальней — седьмая вода на киселе — родне. Я удивился только тому, что здесь, во Франции, по-прежнему сильны оставались традиции, вывезенные в эмиграцию из матушки-России.
Чтобы придать своему одиночеству характер какого-то мистического знамения, я накануне Рождества осчастливил себя тем, что подарил себе искусственный череп. Конечно, это шло уже по разряду издевательства над натурой: гипсовый «йорик» имел съемную верхнюю крышку и в зубах держал гипсовую же трубку. Судя по тому, что я приобрел его в департаменте канцтоваров, предназначался он, видимо, для хранения скрепок и тому подобной мелочи. Я вставил в него свечу, зажег ее и ощущал себя кем-то вроде Юнга, закончившего свои «Ночи». Таинство хорошо было дополнить каким-нибудь красным вином, на худой конец шампанским. Но жизнь в то время не очень-то баловала меня: все, что я мог себе позволить, это крепкий чай. Увы, сретенье двух смежных годов я проспал.
В конце января я оправил в Париж весьма тощую бандероль. Перебеливая рукопись, я выбросил несколько кусков, касавшихся пребывания тети Нелли в психлечебнице, оставив лишь эпизод, где из-под подушки извлекают потертую книжку рассказов Бунина. Ответа я не ждал, адреса своего не оставлял. Ответом будет — если будет, подумал я, — факт публикации. Сроки прохождения манускриптов в редакции мне были неведомы. Февраль я пребывал бодрым и спокойным, подумывая о том, не взяться ли мне еще за какую литературную работу. В марте скончался Сталин. Радио передавало о глубокой скорби советского народа. Политики выражали соболезнование. Наш сосед — француз, у которого сын служил в эскадрилье «Нормандия — Неман» и погиб где-то над просторами России, приходил в эти дни к нам, курил вонючую трубку и подолгу молчал, то ли сострадая, то ли ища сострадания. В апреле я тяжело заболел какой-то желудочной формой гриппа. Меня знобило, рвало, поносило несколько дней. Когда я, наконец, выздоровел, то вспомнил о парижской немоте. Ей-богу, они могли бы быть порасторопнее! Позвонить, узнать? Я долго мучился этим вопросом. Нет, я не решился на такой шаг.