Впрочем, очень многое сместилось, перемешалось в сознании бойцов – и не только молодых – в драматичнейшей битве под Москвой в октябре – декабре 1941 года. Так хотелось не просто остановить врага, но разгромить, напомнить, что „русский от побед не отвык“!
Бойцы часто еще не знали о превосходстве врага, которого надо было превзойти в бою. Не знали, правда, еще и сомнений в своем оружии. Ключевая, может быть, сцена поединка русского штыка и всесильного немецкого автомата (и парабеллума) уже возникала в памяти Воробьева в повести „Это мы, Господи!“. Один из пленных, бывший крестьянин, рассказывает в лагере, как для него „аккуратная“ война по правилам перерастала в безграничную, без правил войну народную.
„Кольнул… Штык, примерно, идет так, как в мешок, допустим, с рожью или гречихой, ишшо потрескивает чтой-то внутрях.
Ну, и када штычок залез, примерно, по дулу вот тут, пониже сисек, а он схватись за мою винтовку одной рукой, другой – цоп за парабелку. „Эх ты, – думаю, – босяк, куртульно умереть не желаешь!“ Бросил я „савате“ (винтовку СВТ. –
В повести „Убиты под Москвой“ это борение штыка и автомата еще более натуралистично: один из курсантов тоже „кольнул“ и, „ведя на винтовке, как на привязи, озаренного отсветом пожара немца в резиновом плаще и с автоматом на шее“, даже не понял, как смертельно опасен для него игрушечно ладный автомат! Смешно, пожалуй, что курсант этот боится не столько за свою жизнь, сколько за… потерю оружия, кричит врагу: „Отдай!“
И вслед за этой невероятной победой – трагическое окружение роты в лесу, бомбежка, атака танков и гибель многих.
Сейчас особенно очевидной стала взаимосвязь двух кульминационных сцен повести, резко контрастных, усиливающих друг друга. Первая из них – ее только и выделяли ранее! – „венчает“ процесс неумолимого старения (устаревания) Рюмина. Вторая, связанная с Ястребовым, предшествует его первой трудной, глубоко осознанной победе.
Первая, что очень характерно, выдвинута вперед, на всеобщее обозрение. Гибнут в небе над курсантами, уцелевшими после разгрома в бору, три фанерных „ястребка“, уступающие в скорости „мессершмиттам“. Рюмин в бессильной злости грозит тому, кто якобы не учел уроков Испании, не создал в изобилии таких же новейших самолетов. „Мерзавец! Ведь все это давно было показано нам в Испании! – прошептал Рюмин. – Негодяй! – убежденно-страстно повторил он, и Алексей не знал, о ком он говорит“.
Рюмина угнетает мысль, очевидно принадлежавшая не одному ему, не раз обсуждавшаяся, видимо, в узком кругу с кем-то „повыше“: почему не убрали вовремя Сталина, почему он „убрал“ (и далеко „убрал“) блистательнейшего кумира Гражданской войны Тухачевского и других.
«– Все, –
«У него теперь было худое узкое лицо, поросшее светлой щетиной,
Наблюдающий этот последний акт жизненного спектакля Ястребов хочет остановить процесс старения (умирания) Рюмина, выдернуть его из вчерашнего дня, разрушить скрытую зацикленность на ненависти к Сталину (не отсюда ли и страхи перед заградотрядами?). Он буквально выкрикивает «в грудь Рюмину» (вдыхает жизнь):
«– Ничего, товарищ капитан! Мы их, гадов, всех потом, как вчера ночью! ‹…› У нас еще Урал и Сибирь есть, забыли, что ли! Ничего!..»
Какой неожиданный «агитатор» ожил вдруг в Ястребове! Впрочем, и в повести «Мой друг Момич» отчим будущего лейтенанта 1941 года не мстит Советской власти, не носит обиды за голодный 1933 год. В июле 1941 года он говорит лейтенанту-окруженцу: «Чего же кваситься-то? Одним, вишь, днем лето не бывает опознано!»
Откуда вообще взялись эти доводы об Урале, Сибири, не остановившие, правда, рокового самоубийства Рюмина?
И здесь выясняется все значение второй, предшествующей данной «агитбеседе», ключевой сцены в том же лесном массиве, где погибала рота. Алексей Ястребов в ходе этой заведомо проигранной битвы попал в «бомбоубежище» – воронку под корневищем сосны. Там же, как под спасительным зонтом, уже лежал незнакомый ему курсант. В этой тесной яме, под грохот бомб, возникает диалог двух людей, похожий на ссору…