Посещал Булгаков ежедневно и я, так как именно у них пользовалась радушным гостеприимством моя жена. Булгаки (из Могилевской губернии) были люди уже немолодые, старик во второй раз попал в Сибирь и даже в Томск; в первый раз он был сослан в 40-х гг[одах]. Как Булгаки, так и живший с ними доктор (Добровольский?), равно и жена последнего, были люди не только образованные, но и передовых идей; так, дамы были горячими поклонницами Жорж Занд[295]
и исповедницами идей женского равноправия, тогда совсем непопулярных между польскими женщинами.Доктор имел хорошую практику и, кроме того, занимался в острожной больнице. Раз при мне он вернулся домой, видимо чем-то расстроенный; успокоившись несколько, рассказал следующее: ему в этот день пришлось оказывать медицинскую помощь одному арестанту, только что наказанному за побег с каторги.
Несчастный был, помнится, литвин; он чуть ли не десять раз бегал, попадался в Западной Сибири и, наказанный, вновь высылался на каторгу.
— Не могу — говорил он — усидеть; как только подходит весна, так и тянет на родину.
— Что же, ты и еще раз побежишь? — спросил доктор.
— Да вот, поправиться, дойти до каторги да дожить бы до весны, а там, кто знает — усижу ли.
Бывал еще я у некоего Иванова, средней руки обывателя, он состоял чьим-то доверенным по делам. В свое время Рудомина, характеризуя местное общество, говорил мне, что в Томске единственный разговор — о картах.
Раз Иванов устроил для меня обед, на который, кроме обязательного Рудомина, пригласил двух-трех приятелей, несомненно, из местных либералов; один из них даже высидел в тюрьме несколько месяцев за непочтительное отношение к губернским властям. И прежде всего разговор начался о том, кто и где вчера играл, а затем перешел на горячий протест против произвола губернатора, запретившего в клубе какую-то игру; все соглашались, что так дело оставить нельзя, а надо обжаловать министру внутренних дел. За обедом зашла речь о Б-и, недавнем жильце Иванова, только что перед моим приездом вернувшемся в Россию. Иванов восторженно говорил о Б-и.
— Ученейший человек, все писал, все писал и мне все написанное читал.
— О чем же он писал?
— Да все о государстве.
— Это правда, — заговорила жена Иванова, — Б-и очень хорошие люди, добрые, простые, можно сказать редкие люди, только уж очень неосторожны: у них маленькая дочка, лет пяти-шести, так ведь она при всех громко говорит: «Ни царя, ни бога, не надо».
— Ты ничего не понимаешь, — с жаром прервал ее довольно тучный супруг, весь притом раскрасневшийся от плотного обеда. — Ты думаешь, что они такие же люди, как и мы? нет, они пропагандисты; что бы они ни делали, прежде всего пропагандируют; мы вот просто едим, а они, когда и едят, то и тут пропагандируют.
Супруге оставалось только замолчать от такой энергической отповеди.
После обеда сын Иванова, только что покинувший пятый класс гимназии, увел меня в сад и там после разговора о деле Г. Н. Потанина[296]
и Кº держал такую речь:— Конечно, после этой истории здесь некоторая заминка в политике; но мы все-таки дела не бросаем. У нас в Томске две партии — умеренная и радикальная; первая — это Леон Самарин, а радикальная — я.
— Что же вы делаете?
— Да пока присматриваемся.
Когда мы возвращались с Рудоминой, он заметил мне: «Вот вы сегодня видели, кажется, всех томских либералов».
За время моего пребывания в Томске я исходил город вдоль и поперек. Несмотря на то, что и тогда Томск был очень оживленным и даже главным торговым городом Сибири, с внешней стороны он выглядел весьма неказисто, а на многих улицах навоз был в таком же изобилии, как на скотном дворе. Для туриста самой главной достопримечательностью являлись развалины собора, начатого постройкой в 40-х гг[одах], — обрушился купол. Такие же развалины вскоре пришлось увидеть в Красноярске, тоже по причине крушения купола. Планы были высланы из Петербурга, но, как объясняли мне, местные строители употребляли кирпич более тяжелый.