«Неужели степуны дошли до Германии?» — подумал отец Николай и наклонился к Татарникову, спросить, как оно там со степунами получилось. Кто бы мог подумать? Упорный народ, что ни говори.
— Именно немецкий период жизни. Например, любопытен приказ об увольнении Степуна из университета. Национал-социалисты выгнали его за нездоровые настроения. Но характерно — не посадили, не репрессировали; просто отчислили.
— Не посадили?
— Все-таки профессуру не трогали и уж точно не расстреливали, это у немцев в крови — уважение к профессуре. Что бы ни происходило — а профессор оставался фигурой уважаемой.
— Да, культура есть культура. И германская культура — это прежде всего культ учебы.
— Нация цивилизованная, с традиционным почтением к образованию. Могли поэта или художника убить, да, согласен, но не профессора. Носителя знаний не убивали. Ну, Розу Либкнехт, или как там ее, неважно, — это да, могли. Но не профессора.
— Поразительно, что именно степун, — сказал отец Николай, приглашая собрание оценить пропасть между порождением дикой природой и достижениями гуманизма, — именно наш степун стал носителем багажа цивилизации. Вот ведь что интересно!
— А за что его отчислили? — спросил Татарников. — Он сделал-то что?
Узнав же, что Федор Степун не произнес обвинительной речи в адрес Рейха, а вина его состояла лишь в том, что он не произносил публичных славословий, Татарников высказался с обычной своей безапелляционностью и грубостью.
— А за что его расстреливать, Степуна вашего? Не протестовал, листовки не клеил, в Сопротивлении не участвовал, партизан в погребе не прятал, евреев через границу не водил — кому он нужен? Что с него толку? Пинка хорошего дали, и хватит с него.
— Как не стыдно? — воззвал Борис Кузин к совести Сергея Ильича. — Почему ученый, профессор с мировым именем должен клеить листовки или строить баррикады? Он занимается наукой! Вот его баррикада! — и сам Борис Кириллович Кузин, говоривший эти слова, смотрелся на кафедре, точно солдат на баррикаде. Нижняя, упитанная, азиатская часть его тела была надежно закрыта кафедрой, а одухотворенная европейская голова с горящими глазами поднималась над баррикадой и взывала к собранию.
— Действительно, — сказала Роза Кранц, — типично советская точка зрения досталась вам, Сергей Ильич, в наследство. Кто не с нами, тот против нас. Но пожилой ученый, изгнанный большевиками, переживший разлуку с Родиной…
— Уж не в симпатии ли к большевикам вы меня подозреваете, Розочка? — осведомился хмельной Сергей Ильич. — Сколько ж лет было вашему Степуну, пятьдесят? И в пятьдесят лет не сумел он ничего путного сделать? Ведь не ребенок, чай, понимать должен, что происходит. Хоть бы попробовал.
— А вам, Сергей Ильич, сколько лет? — хотелось спросить Розе. — Вы, думаю, Федора Степуна уже переросли, но не только евреев через границы не водили, вы и сочинений потомкам не оставили, — ничего подобного она, разумеется, не сказала, но лишь мягко пожурила Татарникова. — А что же было ученому делать? Он уже в прошлом пострадал от большевиков.
— Как это — что делать? — Татарников был сильно пьян, — пулеметы выкатить — и чтобы головы не подняли, суки! Подумаешь, пострадал! Страдалец! Пострадал — так привыкни страдать! Всегда страдай! Ишь, ловкач! Устроился! — он еще многое мог сказать, как и всегда, когда был нетрезв.
— Ну зачем, зачем ссориться, — отец Павлинов простер руки к собранию, — все мы здесь для одного славного дела собрались. Объединить усилия западной и восточной интеллигенции для построения светлого открытого общества!
— Новый град строите? А квадратный метр у вас почем? — и Сергей Ильич пьяно икнул. — Элитное, элитное жилье!
Ну как быть с таким человеком? Ведь сколько терпения надо. Поговорили-поговорили с Татарниковым, да и рукой махнули. В сущности, и держали-то его в «Открытом обществе», можно сказать, из милости. В конце концов, если человек упорно не желает слушать шум времени, если он хочет стоять в стороне и не принимать участия ни в чем решительно — так и бог с ним, пропади он пропадом. Не желает человек сделать усилия и стать русским европейцем — так ему же, если разобраться, и хуже.