— Тьфу ты, еша, проклятый! Отстань, еша, отстань, отстань! Отвяжись ты от меня, сатана! — в бешенстве отплёвывается и отмахивается разъярённый поляк, уходя из класса. — С тобой свяжешься, так жизни своей не рад… Нонче же рапорт на трёх листах инспектору на тебя подам, распишу ему, как ты меня тут при всём классе честил… Пусть директору доложит. Тот до тебя, голубчик, давно добирается.
— Ну и проваливай! — пускал ему обыкновенно вдогонку густою октавою Артёмов. — Шпионничай себе в утешение.
— Пшик, пшик! — в то же время раздавались вслед уходящему Нотовичу и летели ему в затылок, как куча пущенной дроби, хотя и осторожные, но достаточно громкие возгласы с разных скамей класса.
Каждый надзиратель немец был у нас почему-то «штрик», а каждый надзиратель поляк «пшик». В торжественных случаях каждый из них неизбежно приветствовался принадлежащим ему титулом.
Сцены подобного рода ставили авторитет Артёмова в наших глазах на недостижимую высоту. К тому же Артёмов был один из первых силачей нашего класса; его знаменитая драка с шестиклассником Карповым, вторым в гимназии силачом после громадного семиклассника Лаптева, прогремела по всей гимназии и вселила к нему величайшее уважение. Сам Бардин, общепризнанный богатырь нашего класса, стал после этого дружить с ним и никогда не позволял себе задевать его. Артёмов нёс свою репутацию героя и силача с достоинством и серьёзностью. Объясняться много он вообще не любил, и в словах своих, так же, как и в действиях, был краток, но выразителен. Ругнёт или стукнет кулаком между лопаток, когда было нужно, и вся недолга. Но он не привязывался ни к кому, не бахвалился своей силой и не трогал маленьких, как большая сильная собака никогда не трогает щенят, с снисходительным презрением снося их бестолковый лай и глупые задиранья.
Книжек он никаких не читал, учиться почти никогда не учился, рассказывать тоже никогда не рассказывал, хотя и любил молча слушать рассказы других, не выражая решительно никакого впечатления от них, и кроме задумчивой ходьбы по классу из одного угла в другой, свёртывания и курения папирос, — не постигал других наслаждений в жизни. И ведь вот за что-то мы благоговели перед ним, подражали ему во всём и считали его идеалом товарища.
Чудное дело, которого причин я не берусь разобрать верно даже и теперь, обогащённый многим житейским опытом. Самое удивительное для меня дело в этом случае — это я сам и мой брат Алёша. По чистой совести, мы же так мало походили на этого молчаливого и даже несколько мрачного трубокура. Табаку мы с братом не только не курили, но питали к нему самое искреннее отвращение, водки и вина запаху не могли слышать, о соблазне таинственных ночных похождений по разным глухим переулкам, которыми славился Артёмов, не имели даже отдалённого понятия. Напротив того, всё, чего не любил и не делал Артёмов, мы именно любили и делали: мы отлично учились и всегда всё знали, что спрашивал учитель, мы читали интересные книжки по целым дням и ночам, мы занимались и рисованием, и сочинительством, мы могли рассказывать всевозможные истории и приключения, как некогда Шехерезада, хотя бы целых тысячу и одну ночь, и вообще болтали, болтали без умолку!
А в душе своей всё-таки глядели на этого гайдамаку Артёмова как не существо высшего порядка, как на героя, лавры которого искренно соблазняли нас.
Я думаю, такие, непостижимые теперь нам самим, идеалы ставила сама тогдашняя наша воспитательная среда, а может быть, даже и местность, где учились мы. Недаром гимназия наша была окружена преданиями и историческими веяниями былого казачества, недаром была она в таком близком соседстве от старого Запорожья. Девять человек из десяти наших товарищей были хохлы с головы до ног, привозившие нам из своих степных хуторов совсем новые вкусы и идеалы недавних «панов лицарства», восторженные рассказы о гайдамаках, о битвах с поляками, а набегах на Турцию, о геройстве разных Наливаек, Павлюков и Остраниц.
С другой стороны, окружавшая нас реальная глушь тоже отчасти вызывала и оправдывала то ребяческое гайдамачество своего рода, которым мы все были так увлечены.