Жальче всех мне было Артёмова. Ну вот и наработали! Защитили товарища, нечего сказать. Чего добились? Что его сейчас, как каторжника какого-нибудь, с бубновым тузом на спине выгонят из гимназии. «Вот тебе и ножи, и подсвечники! — обиженно думалось мне. — Помогли много! Класс останется без Артёмова, без самого храброго и сильного из нас. Теперь нас, пожалуй, даже третьеклассники побьют. У них всё-таки Сергеевский, Хоменко, Кривоносов, а у нас только и будет, что один Бардин. А бедный Артёмов? Куда он денется теперь? Отца у него нет, дядя один, и тот совсем бедный, чиновник какой-то маленький в Казённой палате; на службу не примут, в училище никакое не примут. Вот и пропадёт, бедняга, ни за что. Вот тебе и помогли!» — душили меня слёзные размышления. Я не мог смотреть без мучительной сердечной боли, без жгучего укора совести, на фигуру бедного Артёмова, который в моём впечатлительном воображении уже перестал быть прежним Артёмовым, смелым и удалым, а представлялся каким-то упразднённым из мира, никому и ни на что не нужным бессильным существом. Он стоял в углу, казалось мне, так смущённо и растерянно, словно чувствовал, что ему тут больше нет места, что с этой минуты он стал здесь всем чужой, и что между нами и им только что разверзлась непроходимая бездна.
Всё это произошло так быстро, как во сне, так что мы просто опомниться не могли. Баррикады, ножи, вода, заливающая коридор, солдаты, директор, и потом громко прочитанный протокол, и Артёмов наш переодетый в рваную старую куртку, короткое, почти безмолвное прощанье беглым пожатием руки, — и всё промелькнуло, всё кончено, он исчез от нас навсегда в непостижимом для нас тумане неведомого, словно его и не было никогда с нами.
Ещё час тому назад он был одушевляющим центром всего нашего класса, нашим вождём, нашим героем, но вот мы сидим за обедом, а место Артёмова пусто, его уж след простыл, словно таинственная рука вычеркнула его из списка живых.
Директор Румшевич, хотя и суровый на вид, должно быть, всё-таки добрый человек. Никого из нас не наказали даже «без третьего блюда». Всё разразилось над злосчастной головой одного Артёмова. Может быть, сердитый серб сообразил, одумавшись, что ему самому не следовало подавать нам пример нарушения законов. Может быть, чувство справедливости подсказало ему, что мы не только бунтовали, но ещё и стояли, как умели, за честь и права своего класса, за своего товарища, которого считали невинным, стало быть, всё-таки в некотором роде «полагали души своя за други своя».
Как ни были грубы наши тогдашние гайдамацкие идеалы, как ни отчаянно шаловливы были мы сами, чувство законности сидело в нас глубоко. В третьем, во втором классе, где сечение розгами допускалось уставом гимназии, никому никогда в голову не приходило оказывать сопротивление начальству. Ребята саженного роста, чуть не двадцатилетнего возраста, просидевшие чуть не по целой олимпиаде в каждом классе, покорно, как младенцы, ложились на скамьи под розги и добродушно воспринимали отпускаемые им щедрые порции, отчаянно вопя, прося прощенья, зарекаясь другу и недругу больше не шалить и не лениться. Но устав запрещал наказывать розгами учеников старших классов, и вот на защиту этих-то законом обеспеченных прав восставали каждый раз, когда начальство пыталось нарушить их, законолюбивые четвероклассники, пятиклассники и вся их шумливая братия.
Во всяком случае, это чувство законности, хотя и выражавшееся в грубых и самовольных формах, эта готовность принесть свои личные интересы в жертву общего дела во имя нарушенной правды, как бы своеобразно и даже ошибочно ни понималась эта правда, — были гораздо честнее и нравственно отраднее, чем рыбья безличность и рыбье равнодушие, которому мы, к сожалению, так часто бываем свидетелями. Только на почве этой способности к самоотвержению, проявляющей себя даже в неразумном детстве человека, могут воспитаться в нём впоследствии те строгие чувства гражданского долга и нравственной ответственности, которыми бывают сильны и государства, и общества.
Я сам потом был долгое время педагогом; был учителем, инспектором, директором. Дети везде дети, и шалости — везде шалости. Но, положа руку на сердце, я могу сказать, что ни разу во всю мою воспитательную практику я не имел дела с такими ученическими волнениями, которых нельзя бы было тотчас же успокоить простым вмешательством доброго и разумного человека. В этом я сошлюсь на многочисленных учеников своих, которые уже давно стали сами отцами семейств и воспитателями детей. И когда я вспоминаю истории собственного детства, вроде рассказанной мною сейчас, я как будто заново переживаю тогдашнюю психологию своего духа.
Сент-Бёв выразился парадоксально про религиозные взгляды Паскаля, говоря, что «никогда Паскаль не сомневался так сильно, как в то время, когда он сильнее всего верил».