Появление в опостылевших, глаза намозоливших казённых стенах давно знакомой и сердцу близкой деревенской фигуры, — до того невероятно и радостно, что сердце не вмещает переполненных чувств. Кажется, будто сама родная наша Ольховатка вторглась сюда в образе этой рябой сметливой рожи, в пыльной чуйке, насквозь пропитанной воздухом просёлочных дорог и постоялых дворов; и что враждебная гимназия с её ненавистными надзирателями и вселяющим трепет инспекторами и директорами завоёвана и покорена под беспрекословную власть нашего папеньки.
С удивительным сознанием своего достоинства и важности доверенного ему дела, не придавая никакого значения всему случайному и мимоходному, что он видит здесь, и весь, напротив того, переполненный, словно незыблемыми законами природы, ольховатскими точками зрения и ольховатским кодексом обязанностей, стоит наш Ларивон в гимназическом коридоре, снисходительно отвечая на бесчисленные вопросы, с которыми пристают к нему пансионеры, окружившие его и нас. Оказалось, к нашему удовольствию, что за нами пришёл в корню
— Слушай, а у вас много лошадей в деревне? — пристаёт к Ларивону рыжеволосый Есаульченко.
— Лошадей? Лошадей у нас много, табун целый… Опять же завод.
— А сколько всех?
— Да нешто я считал? Там их и не перечтёшь. Скотину никогда считать не следует.
— Отчего не следует?
— Да оттого! Нельзя, не закон… Станешь считать, а она дохнуть станет, вот тебе и счёт!
— А карета у вас есть? — вмешался малюк Павлов.
— Кареты у нас три есть… Старой барыни, да барынина, да ещё жёлтая петербургская… Коляска тоже есть, тарантаса два… Экипажи всякие есть… Три сарая полны.
— А денег у вас сколько?
— А уж денег сколько, не скажу, потому не знаю… Деньги у барина, барин их считает, — засмеялся Ларивон, качая в удивлении головою. — И бедовый же барчук какой, сам весь с воробышка, а на язык преядовитый…
К нашему величайшему блаженству, нас отпустили в тот же день. Самоуверенность Ларивоновых требований подействовала даже на инспектора. Кроме того, хотели, должно быть, скорее отделаться от Анатолия, которого пребывание в пансионе после всего, что случилось, грозило, в глазах нашего начальства, каким-нибудь новым скандалом.
Глотая слёзы, перецеловался я со всеми товарищами, которые никогда не казались мне такими дорогими, такими нежно любящими меня, как в эту минуту. Все пансионеры, большие и маленькие, высыпали во двор провожать нас. Ларивон нёс один наш сундучок, а силач Анатолий другой. Вот миновали мы больницу с зелёными железными листами в окнах, где не раз приходилось проводить отрадные часы свободы и покоя, в тесной дружеской беседе, которой не мешал никто.
Вот и знаменитая баня, за которою происходили всякие героические эпопеи нашей пансионской жизни, таинственная арена наших ссор и дружб, поединков и заговоров. Прощай, дорогая моей памяти баня! Больше никогда не увижу тебя!
Вот и бесконечные стены берёзовых дров, по узким и глубоким коридорам которых, бывало, бродили мы, обнявшись друг с другом, забыв всех и всё, увлекаясь собственными рассказами и воображая себя в каком-нибудь безысходном лесу, где никто не мог найти нас.
Отворились, скрипя, роковые ворота двора, за которые вчера ещё не смела переступить нога заключённого-пансионера, и мы на улице, с своими сундучками, с своим Ларивоном, вольными птицами поднебесья, которым уже не страшны и не нужны с этой минуты никакие Гольцы, Нотовичи и Акерманские. Отсюда мы можем спокойно посмеяться над ними, над их теперешним бессилием против нас! Гимназическая тюрьма с высокими решётками, с мрачными жёлтыми стенами выпустила нас из своего чрева и не поймает нас больше. Перед нами широкий простор света Божьего, бесконечная перспектива улицы, за которою уже чуется сердцем, уже мерещится глазу ещё более длинная, ещё более широкая большая дорога, с жёлтыми полями, с зелёными степями кругом…
Решётчатая ограда вся унизана пристывшими к ней фигурами с красными воротниками и блестящими пуговицами. На дровах тоже кучки пансионеров, чисто солдаты на батареях. Все смотрят с любопытством, с завистью, с жалостью, как уходим мы из своего заточенья на свободу.
Низенький деревянный домишко постоялого двора, плотно примыкающий к каменной стене гимназии, — обычный привал наших лошадей, и мы радостно спешим туда.
— Прощай, Шарапчик 4-й! Пиши же, смотри! — долетает до меня растроганный голос Белокопытова. Он стоит впереди всех на краю деревянной батареи, и плачет, утирая глаза платком.