Главный пункт моего наблюдения не Шлемм, а клирос, где стоят певчие. Меня берёт зависть, зачем я не в певчих. «Там гораздо веселее. И все их видят, все слушают. Без них ведь и служба не может идти. Какие они, значит, важные. А особенно басы. Это прелесть что такое — быть басом. Уж коли бас, так, конечно, силач. Лаптев первый бас у нас, и первый силач. Карпов — второй силач, и бас второй. Уж это всегда бывает так. Они все гордятся, что басы. Знают, что все смотрят на них и все им завидуют. А спина-то какая у Карпова! Целая сажень! Небось, что хочет, поднимет. Ишь стоит как, упёрся; пожалуй, и решётку проломит, даром что чугунная. Вот им позволяется стоять, как хотят, и облокачиваться, и всё! А мы, как солдаты, навытяжку должны. Поют всё-таки не так скучно; то попоют, то друг с другом поболтают, кто там расслышит. А вот у нас, пальцем пошевельнёшь — сейчас уже четырёхглазый очки свои и наводит, обрадовался, что нашпионить может!» — с смутным чувством недовольства думалось мне.
Как нарочно, в паре со мною не кто-нибудь из товарищей четвероклассников, а второклассник Есаульченко, конопатый и как огонь рыжий мальчуган, отчаянный задира; он постоянно насмехается над моим ростом и величает меня в глаза «малюком», как какого-нибудь первоклассника. Разговоров между нами, разумеется, не может быть никаких, кроме пробудительных толчков локтём или ногою. Пробовал я объясняться шёпотом с стоявшим через ряд от меня Яруновым, дополняя гримасами и жестами то, чего не было ему слышно, но багровый немецкий нос Шлемма и его сверкающие зелёные очки так выразительно повернулись в мою сторону, что у меня дыхание разом оборвалось и язык прилип к гортани.
А между тем стоим всего только час, а ещё сколько стоять впереди! Отстоишь одну ногу, потом другую, потом опять первую, потом снова вторую, и мучительно считаешь уныло тянущиеся минуты. Со второго часу догадливые ощущают особенно религиозное рвение и опускаются на колена. Всё-таки легче и покойнее. Рядом со мною третьеклассник Сомов даже прилёг ничком к полу, будто в умилённом земном поклоне, и кажется, бестия, порядком вздремнул в этой молитвенной позе, недоступной ни немецкому, ни польскому глазу.
Всё перепробуешь, обо всём передумаешь, только одного не думаешь даже пробовать — молиться. «А ведь вот Алёша всё время молится», — внутренно удивляюсь я, и чувствую не то укор совести, не то зависть. Он стоит от меня через две пары, с самого края, вытянувшись прямо, не отставляя, как мы, для отдыха то ту, то другую ногу, и кладёт частые чинные кресты, кланяясь до пола, весь пристыв глазами к алтарю. «Как это Алёша умеет молиться, а вот я никак не могу! — досадливо вертится у меня в уме. — Оттого, должно быть, он и учится так хорошо, и всё решительно знает, чего не знает у нас никто. Если бы он был вправду добрый, он бы и меня научил так молиться, и у меня, пожалуй, были бы такие же хорошие баллы, как у него; а он, значит, притворщик, только для себя, чтобы все его хвалили и любили; боится, чтобы я лучше его не был».
Но хотя у меня на языке и шевелились эти злые мысли, я сам чувствовал, что напрасно клеплю на Алёшу, и что скверно завидовать брату. Я оглянулся на него, и меня поразило воспламенённое выражение его глаз; мне показалось, что это стоит не наш Алёша, а кто-то чужой, мне незнакомый, и вовсе не мальчик, не гимназист четвёртого класса, а кто-то совсем серьёзный, совсем большой. Алёша не заметил моего взгляда, хотя я оставался прикованным к нему несколько минут. Он неподвижно смотрел на большую, освещённую лампадами икону Божьей Матери, которая была ближе всех к нам, и огоньки её лампадок отражались в его широко раскрытых влажных глазах, молитвенно приподнятых вверх. Губы его что-то шептали, умилённое и доброе. Он казался мне в эту минуту воплощением любви и кротости. Мне сделалось так стыдно своих гадких мыслей, что я покраснел, несмотря на полумрак церкви, и сердце моё наполнилось внезапным стремлением нежно обнять и расцеловать милого Алёшу.
Только я в задумчивости отвернулся от него, как тёмная боковая дверочка алтаря неслышно приотворилась, и из неё так же неслышно, будто шёл босиком по мягкому ковру, вышел, направляясь к царским вратам, весь в чёрном, потупив глаза в землю, наш батюшка.
— Господи, Владыко живота моего, дух праздности, уныния и празднословия не даждь ми! — произнёс он необычным ему растроганным голосом, опускаясь лицом до земли перед запертыми царскими вратами.
Вся в полумраке дремавшая церковь, обе колонны пансионеров и волонтёров, вместе с поляками Троянским и Нотовичем, вместе с немцем Шлеммом, шумно и дружно закрестилась и опустилась на колена.
Три раза опускался, три раза вставал батюшка, вознося ту же покаянную молитву, которой все мы вторили далеко раздававшимся шёпотом. У меня вдруг словно спала с глаз тёмная завеса, что-то новое и радостное прилило мне к сердцу, и припав вместе со всеми лицом к полу, я почувствовал, что по щекам моим капают горячие капли…