Это обострение внутренней жизни должно было бы благотворно сказаться па моем нравственном состоянии. Однако следствием такого обострения была только излишняя чувствительность, уже сама по себе являвшаяся развращенностью, по крайней мере с точки зрения строгой дисциплины католической церкви. В самом деле, во время этих копаний в собственной совести, связанных скорее с наслаждением, чем с раскаяньем, я сделался чрезвычайно изобретательным в обнаружении сложных побуждений, якобы таившихся за самыми обыкновенными моими поступками. Аббат Мартель не был достаточно проницательным психологом, чтобы уловить этот оттенок, и — понять, что, кромсая таким образом свою душу, легко дойти до предпочтения сложности греха простоте добродетели.
Он видел в моем поведении только порыв детской души. Например, в утро первого причастия я явился к аббату весь в слезах, умоляя его еще раз исповедать меня. Дело в том, что, выворачивая все глубины и недра своей памяти, я открыл у себя курьезный грех преувеличенного уважения к мнению ближнего. За несколько недель до этого я заметил, как двое моих одноклассников потешались у ворот лицея над какой-то старой дамой, направлявшееся в церковь кармелиток.
напротив ашей школы. Я тоже посмеялся над ней, вместо того чтобы остановить расшалившихся приятелей. А ведь почтенная женщина шла к обедне. Значит, смеяться над ней было равносильно издевательству над благочестивым поступком. Я смеялся. Почему? Из ложного стыда, который мешал мне осудить недостойное поведение моих сверстников. Следовательно, я сам принимал участие в этом, проступке. А между тем я должен был бы обратиться с увещеванием к насмешникам и призвать их к раскаянию. Я этого не сделал.
Почему? Опять же из ложного стыда или из преувеличенного уважения к человеку, как сказано в катехизисе.
Всю ночь перед знаменательным днем первого причастия я провел в душевных муках, беспокоясь, успею ли я разыскать аббата, чтобы исповедаться и в этом грехе. Помню улыбку, с какой он, отпустив мне грех, похлопал меня по шеке, чтобы я не тревожился. Как сейчас слышу его голос, ставший вдруг ласковым, когда он сказал мне: — Если бы ты навсегда остался таким! Ему и в голову не приходило, что муки детской совести были признаком болезненного самоанализа и что этот самоанализ грозят отравить мне всю сла дость евхаристии, которой я так жаждал. До этого дня в течение многих недель я не довольствовался тем, что тщательнейшим образом анализировал свою совесть, но предвосхищал в воображении те эмо ции, которые являются неизбежным результатом та кого анализа. Поэтому я очень отчетливо представлял себе чувства, какие буду испытывать, принимая при частие. И вот я приблизился к решетке алтаря; задра пированной белой пеленой, в таком напряженном со стоянии, какого никогда уже позднее не испытывал.
Но, причащаясь, я содрогнулся от леденящего разо чарования и испытал такой упадок сил, что мне "трудно передать его словами. Потом я рассказывал об этом ни с чем не сравнимом переживании одному товарищу, продолжавшему оставаться верующим. Он сказал мне:, — Надо было отнестись ко всему этому проще.
Его благочестие помогло ему в данном случае стать тонким наблюдателем. Он был прав, конечно. Но что я мог сделать? Однако важнейшее событие моей юности, а имен но утрата веры, все-таки не связано с пережитым разо чарованием. Существовало немало других причин, определивших эту утрату, но я вполне осознал их толь ко теперь. Были среди них и такие, которые действо вали на мою душу медленно, но неуклонно, так же, как червь гложет прекрасный плод, пожирая его сердцевину, в то время как снаружи не видно ни каких других изменений, кроме еле заметного пят нышка на его румяной кожуре. Первая из таких при чин заключалась, мне кажется, в том, что я применил к своему исповеднику тот же самый ужасный метод критики, подрывающий доверие, какой с детских лет отдалил меня от матери. Я продолжал доводить до самых изощренных тонкостей анализ своей совести, а аббат Мартель по-прежнему не замечал возможных последствий моих тайных пыток, когда я производил вивисекцию своей души. Мои сомнения представлялись ему тем, чем они, собственно говоря, и были в действительности, то есть ребячеством. Но это было ребячество мальчика с очень сложной душевной организацией, которым можно было руководить только в том случае, если бы у него создалось впечатление, что он понят до конца. Я же в своих отношениях с этим грубоватым и прямолинейным священником скоро стал исщлтывать противоположное чувство: я все более и более убеждался, что он меня не понимает.
Этого было еще мало, чтобы помешать мне выполнять религиозные обязанности, но вполне достаточно, чтобы отнять у моего духовного наставника всякую подлинную власть над моими отроческими мыслями.
В то же время (и это было второй причиной, отторгнувшей меня от церкви) я открыл у людей, которых считал тогда выше других, такое же равнодушие к церковным обрядам, какое раньше наблюдал у отца.