Незаметно для себя друзья вышли на набережную. Левый берег Даугавы только угадывался. Над рекой повисла чёрная решётка Болдемарского моста с заключёнными в неё шарами фонарей. Минутами под лучами автомобильных фар фермы моста делались невыносимо яркими, но тут же снова превращались только в чёрное плетение над фонарями. Вдали, словно нарочно подсвеченный, виднелся высокий рангоут парусника. Вода под откосом набережной, под мостом и на всем протяжении между мостом и парусником казалась обманчиво мёртвой. Только там, куда ложились узкие мечи света, можно было видеть её движение в порывах ветра, тянувшего с моря.
На паруснике отбили склянки. Грачик вздрогнул, словно разбуженный ими, и взял под руку Кручинина, тоже в задумчивости склонившегося над парапетом набережной.
— Пойдёмте, какой ветрило! — но Кручинин отвёл его руку и молча отрицательно покачал головой. Он радовался ветру и подставлял ему лицо. Чем быстрее было движение встречного воздуха, тем полнее Кручинин чувствовал жизнь, свою силу и волю к движению. Ощущение жизни вливалось в него через каждую пору, подвергавшуюся ударам ветра. А если ещё к ветру да дождь, чтобы его прохладные струи били в лицо, заставляя зажмуриваться, ну, тогда уж совсем хорошо! Тогда руки в карманы, шляпу на лоб и, наклонившись вперёд, — навстречу холодному душу!.. Чудесно!
Грачик потянул Кручинина за рукав.
— Глупый климат! — проговорил он, зябко поводя плечами. — Нужно обладать вашим мужеством, чтобы предпочесть это царство капризов погоды сочинскому солнцу, пальмам, морю…
— Мне не по нутру краски юга, — с напускной серьёзностью ответил Кручинин, — Ван-Гоговская резкость: синее-синее, зелёное-зелёное, а уж жёлтое, так желтее не бывает. В Крыму — все вдвое мягче, и то, помню, вхожу как-то летом во внутренний дворик какого-то дворца: стены белые-белые, а на их фоне цветы — целая куртина, уж такие алые, что кумач перед ними — муть.
— Разве плохо? — улыбнулся Грачик. — Для кисти — раздолье.
— Не люблю.
— Вы, может быть, и Сарьяна не любите?
— Не люблю, — решительно подтвердил Кручинин. — И нисколько не стесняюсь сказать. А вот увидел я на выставке марину[11] какого-то латышского художника: сумерки на берегу Рижского залива. Такая мягкость, такое… такое… — Кручинин покрутил рукой в воздухе, не находя нужного слова, — одним словом, чертовски позавидовал художнику, увидевшему эти светло-сиреневые сумерки, это удивительное небо. Захотелось попробовать самому. Вот и примчался сюда.
— А я-то думал… — начал было Грачик и осёкся.
— Помнишь, на чём мы с тобой познакомились? — не обратив внимания на его реплику, хоть и понял её смысл, спросил Кручинин: — Это были такие лирические берёзки, каких я, кажется, больше никогда не видел. Мне так и не удалось передать девственную нежность этих тонких-тонких гибких невест русского леса.
— А помните старый погост с покосившимися крестами?.. Я ведь так и не поверил тогда, что вы написали все это по памяти…
Грачик развёл было руки. Ему захотелось крепко обнять этого человека — такого близкого, милого и такого неисчерпаемо богатого тем, что крупицу за крупицей он отдаёт Грачику. Но молодой человек тут же смутился своего порыва. А Кручинин, хоть и понял все, сделал вид, будто ничего не видел.
Грачик, прощаясь, протянул руку. Не выпуская её из своей, Кручинин сказал:
— Тебе — на край света, а трамваи — уже бай-бай. Идём ко мне.
Идти на дальний край Задвинья было действительно довольно тоскливо. Грачик готов был согласиться на предложение Кручинина, как вдруг новая мысль мелькнула у него.
— И всё-таки лучше ко мне. Вместе. А?
— Люблю ходить, — ответил Кручинин, — но не без смысла.
— У вас нет инструмента, — с сожалением проговорил Грачик.