Но я не мог перестать. Я слышал по голосу Баррича, что на самом деле он и не ждет этого от меня. Он вздохнул и начал потихоньку готовиться ко сну. Он больше не разговаривал со мной, только погасил лампу и устроился на своей постели. И он не спал, и до утра все еще оставались часы, когда он встал, поднял меня с пола и положил на теплое место, которое его тело нагрело в одеялах. Он снова ушел и некоторое время не возвращался. Что же до меня, то я смертельно тосковал, и лихорадка трепала меня много дней. Баррич, я полагаю, сообщил, что у меня какая-то детская болезнь, и меня оставили в покое. Прошло много дней, прежде чем мне снова разрешили выйти, и тогда я уже не был свободен.
Потом Баррич принял меры, чтобы у меня не было никаких шансов привязаться к какому-нибудь животному. И я уверен, он думал, что преуспел в этом, и в какой-то степени это было так, то есть я не мог почувствовать никакой особенной связи с собакой. Я знаю, что он желал мне добра. Но я чувствовал себя не под защитой, а в заключении. Баррич был надзирателем, который следил за моей изоляцией с фанатичным упорством. Невероятное одиночество было посеяно именно тогда и пустило во мне глубокие корни.
ДОГОВОР
Все в мире ищет ритма и в ритме находит покой — вероятно, это в природе вещей? Во всяком случае, мне всегда казалось, что это так. Все события — неважно, катастрофические или просто странные — разбавлены рутиной нормального течения жизни. Люди, бродящие по полю битвы среди павших в поисках раненых, все же останавливаются, чтобы откашляться или высморкаться, и поднимают голову, слыша крик клина диких гусей. Я видел крестьян, которые продолжали пахать и сеять невзирая на армии, бьющиеся всего в нескольких милях. Так было и со мной. Я оглядываюсь назад и удивляюсь. Разлученный со своей матерью, брошенный в новый город и в чужую страну, оставленный моим отцом на попечение этого человека и лишенный моего четвероногого друга, я тем не менее в один прекрасный день встал с постели и вернулся к жизни маленького мальчика. Для меня это означало: подняться, когда Баррич разбудит меня, и последовать за ним в кухню, где я ел под его присмотром. После этого я становился тенью Баррича. Он редко выпускал меня из виду. Я, как собака, ходил за ним по пятам, наблюдая за его работой и по возможности помогая ему в разных мелочах. Вечером был ужин, когда я сидел рядом с ним на скамейке и ел, а Баррич пристально следил за моими манерами. Потом мы поднимались наверх, в его комнату. Там я проводил остаток вечера, молча глядя в огонь, пока он пил, или в ожидании его возвращения. Если он не пил, то работал — чинил или мастерил сбруи, смешивал мази, составлял снадобья для лошадей. Он работал, и я научился наблюдать за ним, хотя, насколько я помню, мы произносили не много слов. Теперь странно думать, что таким образом прошли два года — и большая часть третьего.
Я научился тому, что делала Молли, выкрадывая какое-то время для себя, когда Баррича звали на охоту или помочь ожеребиться кобыле. Несколько раз за долгое время я решался ускользнуть, когда он выпивал больше, чем следовало, но это были опасные прогулки. Если я освобождался, то поспешно искал в городе своих юных товарищей и бегал с ними столько, сколько смел. Мне так не хватало Ноузи, как будто Баррич отрезал кусочек моего собственного тела. Но больше мы об этом никогда не говорили.
Оглядываясь назад, я думаю, что он был так же одинок, как и я. Чивэл не позволил Барричу последовать за ним в изгнание. Вместо этого он должен был заботиться о безымянном бастарде и обнаружил у этого незаконнорожденного склонность к тому, что сам считал извращением. И после того как его нога зажила, он понял, что никогда не сможет ездить верхом, охотиться и даже ходить так, как прежде. Все это, очевидно, было тяжелым испытанием для такого человека, как Баррич. Я никогда не слышал, чтобы он жаловался кому-нибудь, но, вспоминая то время, не могу вообразить, кому он мог бы жаловаться. Мы оба были заперты в одиночестве, и каждый вечер, глядя друг на друга, оба видели виновников этого.