Иван Семеныч почувствовал, что шея немца ускользает, – он выпустил ее и побежал в сторону. Только метрах в двадцати он остановился. Солнце еще не всходило. Иван Семеныч помнит, что он подумал о снегирях, именно почему-то о снегирях. И не побежал дальше, он прислонился к дереву, приложил винтовку, прицелился и срезал толстого, крупного немца. Как на ученье, спокойно, он срезал еще троих немцев, одного за другим, как неживых срезал, как мишени. И все вдруг кончилось. Двое оставшихся немцев исчезли в кустах, будто их и не было. Иван Семеныч оглянулся, молоденький, несильный, дрожащий, он стоял и соображал: вторая группа фашистов ушла совсем (к мотоциклам бежали!).
– Ты… Ты хорошо… – проговорил, тяжело дыша, Шикин.
Все стояли, обвиснув плечами, и дышали как вконец загнанные. Пошатывались. Солнце появилось краешком, лица казались красными с сизыми кругами. На земле булькал кровью Горбаткин, отходил свое. Немцы лежали в развороченных кустах, как четыре шпалы. Иван Семеныч бросил винтовку и налег грудью на пень, душно…
– Ты… Ты… Ты хорошо… – повторял Шикин, он в изнеможении сидел на земле и свесил книзу голову.
Давно это было.
Глава четвертая
Хлеб поспел, а они все не ехали. Молодой и средний возрасты деревни нервничали сдержанно, скрытно, но старые распахнулись сразу. Старуха Кручиниха видела сны, рассказывала их с самого утра. Сны Кручинихи и обычно-то не сбывались, даже погоду угадывала редко, а сейчас ей было совсем тяжело. Но слушать ее слушали, старуха поддерживала ожидание, врала самозабвенно, не стыдясь, не смущаясь своих неудач, – душа болела. Она говорила, что шофера и механизаторы приедут еще вчерашним утром:
– Еще и туман не прольется, миленькая.
И что сегодняшним утром – тоже говорила, а они не ехали.
– И дожжок странный снился. Дважды вдруг дожжок полил. Ну да! – говорила она, а затем что-то совсем несвязное, несуразное, чтоб хоть случайно попасть в точку. Она ходила от избы к избе, рассказывала про «дожжок», про снящихся ей белых коней, которые «все скачуть и скачуть», ее слушали, кивали, ждали, а у Баньковых уже запели деды. Это уж точно была примета, и деревня сразу же притихла. Три деда, единственные три старика, гудели древние свои песни – покурят все трое, поплюются «для чистоты горла», воды выпьют, и негромко тянется дребезжащее и торжественное:
За долиной за зеленой,
где солдатом расставался…
И, всхлипывая под песню, шатаясь и гнясь к земле, медленно переходит дорогу Кручиниха к следующей избе.
Председатель Груздь и оба бригадира заперлись у Груздей и о чем-то шепчутся, окна занавесили. В правлении сидит счетовод и томится: в пустоте и тишине один-одинешенек щелкает на счетах. Одноногий, высокорослый, он дома поест и опять приходит считать, хотя считать ему нечего – придет, костыли в сторону и пересчитывает, щелкает, и избави боже его оторвать: занят… И ежечасно пристает к нему кладовщица, здоровенная девка Валька, травит его:
– Иди к бабе. Время уже.
– Не мешай.
Валька басит:
– Иди, иди. А то Иван Семеныч бабу твою отобьет.
– Не мешай.
– А ты не порть счеты, дурень безногий.
– Вот я тя щас костыликом…
К одиннадцати часам, почти к полудню, пацаны, младшие братишки и с ними вся мелкота, двинулись на Бугры. Нечесаные, обгоревшие, с облупленными носами, они расселись стайками на земле. Были там две березы, гнутые, как Кручиниха, – на них тоже влезли и расселись.
– Во! Во, пылюга! – кричали они сверху.
– Э, балда, – более старшие пацаны презрительно выбранили их снизу. Они и раньше заметили курящуюся по дальней дороге степную пыль, но легка была пыль – одна машина. И уж никак не колонна, не трактора, не комбайны.
– А за лесом они не проедут?
Справа от Бугров был лесок, тот, что с лесником, и кругозор ограничивался.
– Не.
– А позапрошлый помнишь? Той дорогой и проехали.
– Так то не к нам.
– А все равно б посмотреть.
Пацаны сидели, как бы дело делали, кто-то бегал домой, возвращался с куском хлеба, подхватив два-три сигаретных бычка по дороге, – и опять сидели. За час или за два нет-нет и катила вдалеке маленькая, как коробок, машина. Сначала хвост пыли, а затем выкатывался, обозначался впереди пыли и сам коробок, с колесами и еле видным пятнышком, лицом водителя. Но машина не сворачивала, мимо, и пацаны провожали ее опаленными до мяса носами.
Прекратилось гудящее пение дедов, и совсем тихо стало. Не лаяли собаки, жарко. Туберкулезный мальчик, сын дачницы, покричал, поплакал и настоял, чтоб его вывезли в колясочке на крыльцо в нережимное для него время. Он сидел, тоже уставился пламенным личиком в ту сторону, ждал, смотрел с крыльца (как с возвышения) и будто бы тоже был сейчас на Буграх с ребятами.
Деды петь перестали – двое ушли за Черным Петухом, а третий хоть продолжал, но напевал очень тихо:
За дальней за сторонушкой,
где солдатиком я был…