– Конечно, немыслимо. А надо было.
– Неужели в такую чепуху веришь? – спрашивал я.
– Кто их знает…
Теперь Катерине было под сорок. Она приходилась мне родственницей, хотя и не близкой, – двоюродная тетка. Я приезжал к ней иногда на пять дней, иногда на месяц. Деревня была далекая, задорожная и без новых лиц. Кроме меня была в деревне и одна-единственная дачница, пожилая женщина с туберкулезным сынишкой. Эту дачницу в деревне хвалили за то, что она «за каждый чих» платит деньги. От нее и узнали, сколько стоит «продукт», тарелка борща, пользование огородом. Некоторые бабы увлекались, подсчитывали, сколько стоит все это вместе, и ожидали дачников, но дачников больше не было.
Слыша такие разговоры, я тоже сказал Катерине, что не желаю у нее кормиться даром, – сказал, хотя знал, что она не станет высчитывать. Высчитывать она и не стала:
– Двадцать рублей за лето дашь.
Через полчаса буркнула, не умея выдержать до конца эту появившуюся в последнее время жесткость:
– Не говори людям, что деньги беру.
– Не скажу.
И трусовато ушла, убежала во двор.
Летом Катерина готовила на «дворовой» печке, то есть во дворе, там стояла печурка ростиком в полметра, не больше. Катерина помешивала варку и суховато отвечала, если я спрашивал, но я почти не спрашивал. Отец и мать умерли, когда ей было шестнадцать лет, – возраст для деревни вполне рабочий. Старшая, единственная, сестра вышла замуж в не далекую, но и не близкую деревню. Дом остался Катерине. Затем не вернулся ее жених Григорий, погиб. Вдова и не вдова. Где бы ни зашла о Катерине речь, Григорий поминался непременно, ну да, а вот Григорий, а ее Гришка, ну тот самый, который… хотя найдись, явись он сейчас сюда, ни одна живая душа не узнала б его без паспорта, так давно это было. Строгая, добросовестная, худая, Катерина работала в колхозе, копалась в своем огороде и так дожила до сорока лет в своей избе.
Когда будешь большая,
отдадут тебя замуж
во деревню чужую, —
пело радио. А отдали старшую сестру, а Катерину не отдали. Радио плакало о той судьбе, девица плакала, да и песня сама собой плакала, но Катерина не верила. И вот отдали бы Катерину, Катерина не стала бы плакать. И не подумала б. Сестра-то вышла замуж и живет, и деревня, в которую ее отдали, давно уже стала городом.
– Видно, и грустные песни о счастливых складываются. Только даром воют, чтоб себя показать… Что веселая песня, что грустная – все ведь о счастливых.
Вот так и очень насмешливо сказала Катерина (рассудила). И губы поджала… Я пошел к печке, бродить и смотреть, как закипает в чугунке краснота борща. Отношения у нас с Катериной были проще простого: она старше на пятнадцать лет, поболтаем немного, а если о еде, то чуть побольше поболтаем, да и разошлись.
Сестра к Катерине не наезжала, не разрешал муж. С войны муж пришел ревнивым, таким и остался. Ехать к Катерине – значило с ночлегом, а Катерина одинокая, то да се, кто знает… У Катерины никогда никого не было, сестра знала, и муж знал, а вот не разрешал.
С той малой ссоры Катерина стала как бы строже и сдержаннее. Обиделась на сестру. На мужа сестриного она не обиделась, вроде понятно, вроде так и надо, а на сестру держала зубок до сих пор. Обида, впрочем, не всплывала, не делалась въявь – обе сестры только и виделись на райцентровском рынке… А постепенно и к другим людям Катерина сделалась суше и строже, молчала и наблюдала.
Разговоры о замужестве стали ей очень нравиться лишь в самое последнее время. И то – чтоб не сама говорила, а чтоб рядом, чтоб кто-то. Пусть тот говорит, и та говорит, и все говорят, а она тоже словцо вставит – вот такая она!.. Быть может, ущербность вообще эмоция сугубо городская. Во всяком случае, Катерина в сорок своих лет считала себя невестой видной и достойной. Ведь работящая, путевая и собой не рябая или, как чаще здесь говорили, не оспенная.
Я тоже хотел ей сказать хоть что-то на этот счет.
– Что, тетка Катерина, делать я буду? Где жить?.. Приеду, а тебя просватают? Или потерпишь?
Я говорил, не слабел. Как ни скажи, все не мимо:
– Просватают, и хорошо, если летом, сеновал теплый. А если зимой я приеду?
– Уверкову у нас просватали, – отвечала она коротко. Показывала, что она не очень-то говорить хочет на эту тему, не болит.
Уверкова была женщина их деревни, спутавшаяся прошлым летом с шоферами. Шофера и механизаторы, наезжавшие к осени на уборочную, были в какой-то мере пугалом этой маленькой деревни и уж точно событием. Теперь и сама Уверкова стала бабьим пугалом. Уверкова то появлялась где-то в районе, то ее отмечали на базаре, и опять исчезала, а в пустой ее избе безобразничали и играли чужие дети, – благо, своих не имела. В деревне не виделось большей беды и большего позора для бабы, чем эти дымные, пыльные, шальные полуторки и оскаленные смехом рты шоферов.
– Уверкову у нас просватали, – сказала Катерина и была довольна тем, что сумела ответить коротко и достойно. И с этим вот долгим довольством – это было заметно – шла в свою бригаду на корма или на прополку.