– Как прилив и отлив, такая уж это болезнь, – говорит мама. – И не нужно попусту волноваться, возмущаться или прятать голову в песок, это ничему не поможет. Да и лекарства тоже не очень-то помогают. Ничего не помогает, – качает она головой. И глубоко вздыхает. – Ничего нельзя сделать, – мама пожимает плечами. – Ну то есть совсем. Совсем-совсем-совсем-ничего-ничего. Одно только можно: принять это. И смириться.
– Почему ты мне ничего не сказала? – спрашиваю я. – Как же так, ты всё знала, а мне ничего не сказала? Это несправедливо.
Мама говорит, что она сама совершенно растерялась. Сначала ей надо было самой во всём разобраться, спокойно всё осмыслить, собраться с силами, чтобы мне рассказать. Ведь это же огромная перемена для нас обеих, вся наша жизнь перевернётся с ног на голову, навсегда. И её жизнь, и моя. Она сама не знала, как с этим быть, что делать и что говорить. И решила: уж лучше не говорить ничего, чем сказать что-то не то. Но если бы она мне сказала обо всём сразу, я бы сейчас не чувствовала себя такой маленькой, глупой и беспомощной, мы могли бы вместе сходить с ума, маме не пришлось бы притворяться сильной. И с самого начала было бы ясно: без переезда в Пластикбург не обойтись. Тогда я не вела бы себя как полная идиотка, не тратила бы столько драгоценного времени на нытьё и Мяв, а занялась бы делом вместо того, чтобы строить в саду башни из черепах.
Мама говорит:
– Я не хотела, чтобы на меня смотрели как на больную. Понимаешь? Пока ничего ещё не заметно, я хотела… просто хотела жить нормально, пока можно. Чтоб никто не смотрел с жалостью. Моё последнее нормальное время в жизни, понимаешь? Последний раз. И чтоб никто у меня этого не отнимал, никто.
– А я, значит, отняла бы, да?
– Я не то хотела сказать. Ты начала бы спрашивать, начала бы вести себя по-другому, даже если бы пыталась делать всё, как обычно. Когда знаешь про такое, не обращать внимания уже невозможно. И всё перестало бы быть как всегда.
– Не обращать внимания невозможно.
– Невозможно.
– Так и тебе тоже невозможно. Так что всё уже стало ненормальным. Ты делала вид, что всё нормально, но в тебе, внутри тебя всё было уже не так.
– Нет. То есть, немножко, иногда – да. Но вообще-то нет. Я научилась не думать об этом, забывать, отвлекаться. А потом оно стало накатывать снова и снова, и в конце концов я сломалась. Проплакала всю ночь и решила: ухожу. А твой папа и не знал, почему я плачу.
– Не знал, значит. Я тоже не знала. Почему ты ничего не сказала? Я же твоя дочь!
– Вот сейчас говорю.
– Ага,
– А
– Он, – говорит мама, – тоже всего пару недель как знает.
Челюсть у меня отваливается.
– Так значит, я самая-самая последняя, кому ты сказала? Даже с
Я стою перед раздевалкой в спортзале и жду. Чувствую себя черепахой, голова втянута внутрь, я закована в панцирь из ярости, залакированный мыслями о болезни, отполированный плохим настроением, плюс ещё рюкзак с несделанной домашкой. Вокруг вопят и скачут мальчишки, пахнет мокрыми кроссовками и п
Я отрезана от мира, в голове крутятся вопросы. Как всё будет дальше? Что вообще будет? Как мы будем жить? Что за жизнь это будет? Мама в инвалидном кресле. Чему мне надо научиться, что я могу сделать, кто будет нам помогать?
Всё это – вопрос тренировки, думаю я, и вдруг кто-то вырывает у меня из рук мешок с формой для физры. Меня разворачивает, и я со всего размаха плюхаюсь на пол, на пятую точку. Яннис Динстер, идиот из идиотов, ржёт, хлопая себя по коленкам.
Он бросает мешок Лучиано, Лучиано – дальше Кубичеку, а тот – Анне-Лене. Она мешок ловит, но перебросить дальше не решается.
– Сюда кидай! – кричит ей Яннис.
Поднимаюсь с пола, выпрямляюсь, медленно подхожу к Яннису, он всё ещё ржёт, а я думаю: «Сейчас, дружочек, ты смеяться перестанешь».
Мешок снова в воздухе.