Надежда Федоровна немножко шила и брала от знакомых нехитрые заказы.
С другой стороны жила Мотя, Матрена Ивановна Кауфман. Очень маленького роста, как моя мама, еле доставала мне до плеча, а я сам всего 169 сантиметров. Мотя работала на текстильной фабрике имени Молотова в красильном цехе. Таскала мокрую тяжелую пряжу от котла в сушилку. Я однажды был в этом цехе. Как могла хрупкая Мотя столько лет работать на этой тяжелой работе, диву даешься! И ни одной жалобы, ни единого стона. Был у Моти муж— оставшийся в России от Первой мировой войны австриец, высокий усатый мужчина. Он очень редко выходил в коридор, и я, наверное, только года через три узнал о его существовании. Как ни странно, австриец этот очень плохо говорил по — русски, так плохо, как будто прожил в России всего несколько месяцев. Был у них и сын, очень юркий парнишка, с азартом гонявший голубей в нашем дворе.
По этому же краю жила Клавдия Николаевна, воспитательница в детском доме, очень интересная женщина, имевшая уйму поклонников. Она была одна, и поклонники были кстати. С годами красота Клавдии Николаевны стала увядать, и, видимо, это обстоятельство глубоко ею переживалось. Она тоже была пионеркой Зачмона и вселилась туда, вероятно, совсем юной девушкой.
Рядом с ней когда-то жила Феня, единственная из оставшихся монахинь. Один раз я зашел в комнату Фени — я был ответственный сборщик денег за свет, — и поразился полному отсутствию вещей. Железная кровать, стол, один стул и растянутое на раме ватное лоскутное одеяло (она стегала одеяла).
После Фени в эту комнату въехал художник Брайтерман Оскар Исакович с женой Еленой Николаевной и сыновьями Вовой и Женей. Женя семилетним мальчиком утонул летом в реке, когда Брайтерманы жили на даче. Тельце его нашли только на другой день.
Оскар Исакович был художником прикладного искусства — оформлял выставки, делал рекламы, писал шрифты. Это был человек поразительно изобретательный. Он выдумывал особого устройства поплавки для удочек, сборные лодки, рисовал карикатуры. Рыболов, гитарист, франт и редкой легкости человек. Елена же Николаевна — кулинарка, чистюля, всегда полная жизни.
В углу у окна обитал художник Саша Косой. Сутулый, мрачного вида, он каждое утро выбегал из своей комнаты, вобрав голову в плечи, и, стремительно промчавшись по коридору, исчезал допоздна. Потом Саша поменялся комнатой, и на его место въехал снабженец Крюков. Он жил большой семьей: сам, жена, мать, сын, дочь. В келье им всем вместе было тесно, и бабушка чаще всего сидела в коридоре.
Против Крюкова, там же в углу у окон, жила Татьяна Пегасьевна, огромного роста пожилая женщина. Но ее вскоре сменила семья кинооператора «Хроники» Крашенинникова Павла Филипповича. Семья эта была всего из трех человек: его, жены Анны Васильевны, тихой, нежной и болезненной женщины, и сына Альберта.
Они соседствовали еще с одной воспитательницей детского сада — Марией Борисовной, а та в свою очередь — с тетей Марфушей, почти ее коллегой, ночной няней в яслях.
И, наконец, в двенадцатой келье, рядом со мной, — учительница русского языка и литературы, любительница идеальной чистоты и порядка.
А я жил у Пелагеи Ивановны. Это была старая статная и дородная женщина, служившая няней у детей известного актера Художественного театра Александра Леонидовича Вишневского. По профессии она была портнихой и часто вспоминала, что шила кому-то платье на свадьбу Есенина. Как знак, подтверждающий ее профессию, в келье в углу и стоял тот манекен, о котором я уже упоминал, существовавший в комнате как бы нашим третьим молчаливым жильцом. Пенсия у Пелагеи Ивановны была крохотная, и основной ее заработок был от меня — именно те сорок рублей в месяц, о которых я также уже говорил.
Скоро Пелагея Ивановна совсем стала сдавать. Отказывали ноги и сосуды головного мозга. Она уже не могла варить себе пищу, и я в перерыве между учением и вечерними спектаклями прибегал домой, чтобы принести ей из нашей театральной столовой в баночке котлеты или ромштекс с картошкой, кашей или вермишелью.
У Пелагеи Ивановны не было никого на свете. Когда-то у нее была дочка, но умерла маленькой. Пелагея Ивановна часто показывала мне большую прядь русых волос, даже не прядь, а целый кусок косы этой своей умершей дочки. Коса хранилась в черном чулке и была единственной ее святыней. Когда Пелагея Ивановна умерла, я положил эту косу к ней в гроб.
Дряхлость Пелагеи Ивановны прогрессировала катастрофически. Она уже не могла дойти до уборной и не переодевалась. Однажды я пришел вечером, и Пелагея Ивановна мне говорит:
— Виктор Сергеевич (она всегда величала меня по имени и отчеству), не снимете ли вы с меня чулки?
Я стал стягивать с нее чулки, и, о ужас, они стали сниматься вместе с гниющей кожей. От запаха и вида тлена мне чуть не сделалось дурно.
Я и стриг Пелагею Ивановну, и умывал.
Относилась она ко мне всегда хорошо — и ровно, и приветливо. Ей очень нравилось, что я много читаю.