Весело, безумно и горячо внутри. Теперь Вера может все. Вот — захочет и закричит громко, и будет говорить все, что думает. Или — вот: разденется и будет стоять перед ним. Убьет мать.
Кладет она руки на плечи к нему, громко смеется и говорит своими губами, раскрытыми, как сердце цветка:
— Ну, а теперь?
И кладет свои ноги к нему на колени. Вся — у него, прижалась, обвилась гибкими руками.
Он слышит, как дрожит в нем горячее эхо, и говорит, обрываясь:
— Вера, сумасшедшая, Вера же.
А Вера тонкими, горячими пальцами схватывает его за лицо и за шею, впивается поцелуем — так, что своими зубами касается его зубов, и зубы скрипят. Скорее — пить из него жизнь. Может быть — минуты остались.
Куда-то пригибает она его голову — и он послушно наклоняется, чтобы прижаться щекой к горячей голой руке. Близко совсем уже ее дыхание, душное и острое, как запах цветов в темной аллее — все ближе…
Согнутой тенью старый месяц сидит в тишине на диване. Потом нагибается, слушает: где-то внизу чуть видные вырастают звуки, шепчутся по углам: шу-шу-шу. Ах, да это мыши. Шепчутся — уговорились, ползут. Крадутся по струнам в старом рояле, вздрагивают струны, и сыплется с них пыль.
Просыпается кто-то в темной спальне. Падает на пол коробка спичек. Чуть-чуть старые половицы скрипят.
Вера слышит — не хочет слышать. Нет, нет, — показалось только, и все.
Свою руку просовывает к нему в рукав и ищет там его тело, и с безумной злобой страсти сжимает.
А он поднимает голову и говорит:
— Нет, нет, погоди. Что там такое?
И опять падает, затопленный поцелуями.
Шаркает в спальне мать, приседает со свечкой в темных пустых углах и вздрагивает: а если увидит? Да нет, это там, в темном зале что-то. Отворяет дверь в зал и поднимает вверх и вперед свечу.
Изогнувшись, отпрянула Вера в угол дивана, словно сжалась под ударом и смотрит.
Кто-то встает с дивана. Из темной полосы переходит в светлую. Красный отблеск свечи на пуговицах тужурки, на губах, на подбородке. Медленно идет, опирается руками о стену. Скрипнула дверь.
С усилием мать открывает глаза — а вдруг увидит? — и нагибается вправо и влево со свечкой, и говорит:
— Тут кто-то был… а? Тут кто-то был?
«Не видела, не видела», — думает Вера с маленькой мигающей радостью и говорит:
— Нет, это тебе опять показалось. Нет никого.
Потом встает. Под луной голубеет тело. Шепчет она:
— Ах да, он же ушел. Он ушел.
И куда-то идет, спотыкаясь, — за ним. А мать хватает ее сухими руками, сгибается, шепчет, опутывает шепотом:
— Вера, Верочка. Постой же. Мы вместе посмотрим. Верочка, мы вместе посмотрим.
Останавливается Вера. Падают руки. Стоит секунду — и опять вспоминает: что-то случилось, страшное.
Вдруг хватает стул, стучит им об пол и кричит:
— Это — ты! Пусти, пусти меня!
Бежит мимо дивана с белой сидящей тенью. Вскакивает на окно, открывает, нагнулась.
Белые, пустые лунные плиты, и его нет. Ушел.
Сотрясается не обласканное жаркое тело, и приходит безумная мысль:
— Позвать первого, кто пройдет?
Белая, стоит Вера в окне. Лунные лучи обвивают ее увядшим, неживым светом. Ползут выше, по белым карнизам, оборвались, ушли.
В пустых комнатах тихо. Около свечки в спальне — часы тикают. К утру свечку тушат, и такой душный, одинаковый, встает день. Кузьминишна, спотыкаясь, бредет по двору. Кошка за нею крадется неслышно под солнцем. Куры кудахчут где-то.
УЕЗДНОЕ
Отец бесперечь пилит: «Учись да учись, а то будешь, как я, сапоги тачать». А как тут учиться, когда в журнале записан первым, и, стало быть, как только урок, сейчас же и тянут:
— Барыба Анфим. Пожалуйте-с.
И стоит Анфим Барыба, потеет, нахлобучивает и без того низкий лоб на самые брови.
— Опять ни бельмеса? А-а-ах, а ведь малый-то ты на возрасте, замуж пора. Садись, брат.
Садился Барыба. И сидел основательно — года по два в классе. Так испрохвала, не торопясь, добрался Барыба и до последнего.
Было ему о ту пору годов пятнадцать, а то и побольше. Высыпали уж, как хорошая озимь, усы, и бегал с другими ребятами на Стрелецкий пруд — глядеть, как бабы купаются. А ночью после — хоть и спать не ложись: такие полезут жаркие сны, такой хоровод заведут, что…
Встанет Барыба наутро смурый и весь день колобродит. Зальется до ночи в монастырский лес. Училище? А, да пропадай оно пропадом!
Вечером отец возьмется его бузовать: «Опять сбежал, неслух, заворотень?» А он хоть бы что, совсем оголтелый: зубы стиснет, не пикнет. Только еще колючей повыступят все углы чудного его лица.
Уж и правда: углы. Не зря прозвали его утюгом ребята-уездники. Тяжкие железные челюсти, широченный, четырехугольный рот и узенький лоб: как есть утюг, носиком кверху. Да и весь-то Барыба какой-то широкий, громоздкий, громыхающий, весь из жестких прямых и углов. Но так одно к одному пригнано, что из нескладных кусков как будто и лад какой-то выходит: может, и дикий, может, и страшный, а все же лад.
Ребята побаивались Барыбы: зверюга, под тяжелую руку в землю вобьет. Дразнили из-за угла, за версту. Зато, когда голоден бывал Барыба, кормили его булками и тут уж потешались всласть.
— Эй, Барыба, за полбулки разгрызи.