Мы уже говорили, что в образе Мезенцева причудливо переплетаются лучшие образы Рабле, Жюля Верна и народных анекдотов про Ходжу Насретдина. Но «Жабье лето» может претендовать на добавление в этот ряд софиономики Достоевского и Ницше. С Федором Михайловичем роднит повесть то рубежное, заостренно-экзистенциальное, эсхатологическое умонастроение большинства персонажей, та разверстая бездна смыслов, в которой они пребывают, одновременно «живя и символизируя». Ницше напоминает тот заряд воли и жизнелюбия, то поистине сверхчеловеческое умонастроение по ту сторону добра и зла, которое мы встречаем у Мезенцева в «Жабьем лете». Нигде допрежь не смотрелся он так отчетливо, так ярко сверхчеловеком (а не богом, полубогом, демоном, как в остальной мезениаде), этапическим героем эволюции человеческой воли и психологии.
Мезенцев шагает в вязкой, но податливой среде: она расступается перед ним и никнет, а следующим шагом – боготворит за избавление от неумолчного томления тоски. Именно так следует понимать вовлечение таксиста в аспиранты – один из кратких, но сильнейших по накалу эпизодов. Здесь есть нечто от евангельского, от мытаря, бросающего деньги на дорогу и идущего за Учителем. Но каков Учитель? Тот ли? Или новое время в качестве платы за выход из тоскливого ада серого быта, ада унылого выживания возьмет как плату поклонение иным силам?
Проблема ключа души разворачивается в «Жабьем лете» в объемную панораму. Всюду грань, острота – и в требовании Мезенцева признать самое себя безгрешным, и в той беспощадной честности автора к любимейшему персонажу.
Этот ключ души отмыкает сокровенные уголки её всяческим гуру, лжеучителям и сектантским, зомбирующим вожакам – вот социальный пласт повести. Этот ключ души отмыкает проблемы смыслов и экзистенции, соотношений простого и сложного, большого и малого, вечности и преходящего мгновения – в этом философский пласт. Душа событий – в поисках утерянного рая, Эдема, острого дефицита простой человеческой радости. И когда эта радость приходит – то ли в виде бутылки «Абсолюта-цитрона», то ли в виде нежданных приключений – сердца героев наполняет до краев благодарность судьбе и Мезенцеву. Охота за ускользающей радостью – вот литературно-новаторский, эстетический пласт. Эстетика «Жабьего лета» сложнее, новее, глубже обычной эстетики мезениады. Если в большинстве произведений о Мезенцеве мы встречаем эстетику барскую, элитарную, преодолевающую эстетику социалистического реализма, то в «Жабьем лете» идет эстетика нового века, снявшая и преодолевшая барство, эстетика «опрощения», возврата от высот человеческой цивилизации и знаний, от чопорного этикета к природе, цельности и простоте.
Вообще эта цельность, целостность, неразделимость образов – отличительная черта всех характеров «Жабьего лета». Не может возникнуть вопросов по уместности той или другой детали, даже каждая мельчайшая мелочь вписывается в портрет личностей. Почему Мезенцев дымит «сигаретами с ментолом», почему таксист Забир, подобно евангельскому мытарю, бросает все и идет к неведомому, почему пьют именно «Абсолют-цитрон» а не просто «Абсолют» – и т. д и т. п. – ни о чем не спросишь с придиркой, всему свое место и свое лыко в строку. Более того, контекст таков, что всякая мелочь и не могла бы быть иной, не могла бы, будучи измененной, встать на свое место, как в сложной головоломке.
Стихия потопа, свойственная шумерской мифологии, библейскому символизму, своду древних индейских преданий, разворачивается и у Шарипова в эпической, надсобытийной ипостаси. Стихия вод, свирепых в первозданности, и человеческий (не божий!) дух, носящийся над водами – поле для бесконечных ассоциаций и символизмов. Борьба с водой – первая ступень к преодолению себя и хаоса, становление человека из того безвольного, забитого и несчастного грызуна, каким были герои до Мезенцева.
Тема подступающей – и разгоняемой светом разума энтропии есть у многих, но литературной отточенности и естественности, детализированной в предметах века она достигает только у Шарипова.
И вот, придет пора явиться монстру… Таких монстров не знало ещё человеческое искусство! Это не просто потусторонний абсолютный враг, как бывало прежде, это некий враг-друг, стабилизатор на катамаране жизни, без коего и сам катамаран опрокинулся бы в пучины серости.
Монстр Шарипова предстает системным и долгожданным. Как бы он ни был страшен – герои повести принимают его с внутренним обожанием, потому что он, пожирая людей, пожирает и серую обыденность, ненавистную и все убивающую бытовуху. Эту идею о монстре-желанном я хотел в свое время (да не смог!) отразить в так и не написанной повести «Рай оживших трупов». Парадоксальное название, подмена привычного американизированного «Ад» на его противоположность должно было диктовать сложное композиционное построение повести. Не вышло…