Докурив, ты не закрыла окно – и теперь спасаешься от холода одеялом. Я еще в плаще: сижу в кресле, смотрю на тебя, на твои плечи, проступающие в сумерке белыми пятнышками, на две темные полосы ключиц. Закрывай окно и раздевайся, твердят мне ключицы, но губы, сложенные печальной чертой, не дают выхода словам. Я не курю, но вот вздумалось: может, больно от тишины – или кислый тон шабли требует сигареты. Я нащупал твою пачку на подоконнике и дымлю прямо в кресле, с третьим выдохом комната расплывается – и становится легче представить твой влажный рот, полуоткрытый в призыве. В коридоре рыдает сирена, люди сыплются на лестницы из дверей, открытых в сны, а по лестницам – вниз, до самого дворика с пустыми клумбами и афишами сорокалетней давности.
Плащ остается в кресле, ботинки и джинсы падают в ногах постели, рубашка летит на торшер. Меня нет: я потерялся между простыней и твоими коленями, пропал на твоих губах, в прикосновениях нежных рук к моей груди. Там, тремя этажами ниже, кто-то повторяет, что тревога смолкнет через пять минут, что номера для некурящих; если ты сопротивляешься – уголками глаз или рисунком пульса – ничего не разобрать в возмущенном шепоте, льющемся в щель под дверью, в бесконечном стоне двух пожароизвещателей на этаже, в бормотании радио.
Я люблю тебя, Марсьенн, но повторяю эти слова так часто, что они теряют всякий смысл, или же меж букв вклиниваются неровные запятые проулков за Северным вокзалом и крошащиеся кавычки черепичных крыш. Я даю тебе слово, я останусь с тобой: я отрекусь от цветных отсветов по стенам и грохота в шесть утра, откажусь от отсутствия, что зовется воспоминаниями, я навеки привяжу себя к сегодняшнему дню, по которому твой взгляд скользит, подобный мухе. Я буду здесь, буду с тобой, Марсьенн, смирившись с безотчетным волнением в этом горьком воздухе: я отучусь доверять кричащей синеве, нависшей над нами, пусть даже за окном весна, – лишь бы все мои мечты отцвели и сдохли. И отдать бы сомнения дыму, обдать копотью легкие, но сигарета дрожит между пальцев, напуганная тем, что любое движение грозится стать движением назад к тому, от чего сбежать кажется невозможным. Наверное, единственным спасением будет ожидание, полупрозрачная надежда на время, что сможет отдалить горизонт под бледными звездами, а другая звезда, красная, подернутая пеплом, движется к фильтру, пожирая сигарету, превращая ее в ничто – в пятно дыма, искажающее твой силуэт.
Отца не стало в девяносто четвертом.
Мне было два – со мной сидела бабушка, другая бабушка заведовала хозчастью в детсаду. Мама напрасно ходила с дипломом инженера-строителя по всевозможным конторам – видно, строить в девяносто четвертом было нечего – и наконец устроилась приемщицей в ломбард. Отец работал в ресторане барменом, до этого – официантом, приносил домой обрезки мяса и коньяк на донышке. Мясо – маме, коньяк – себе. Он был младше мамы на четыре года: мама часто говорила, что прежде сына воспитала мужа. Это, конечно, неправда: меня растили бабушки, а муж почему-то ушел. Я как-то – лет пять назад – спросил отца: почему?
Отец отшутился:
– Жрать было нечего.
Жрать действительно было нечего – несмотря на мясные обрезки, на щи и запеканки, которые бабушка выносила в баночках из детсада. Мама часто вспоминает, как ее подруга – жена какого-то полковника – принесла ей старые платья и попросила стакан чаю. Мама налила, поставила.
– И всё? – спросила подруга.
– А сахара нет, – сказала мама, – мы его не едим.
Тогда подруга открыла холодильник – и сразу закрыла. Ушла, вернулась с пакетом. В пакете – куча всего, но мама запомнила один сыр: грамм четыреста.
– Я сыр последний раз при Советах видела, – всегда говорит в этом месте мама.
«При Советах» – это она у бабушки набралась. Для бабушки «при Советах» – какие-то незапамятные времена. Когда я начал писать, бабушка сказала:
– Вот и насрать на этот иняз. Иди лучше на филологию.
Я не понял:
– Зачем?
– Затем что писать надо уметь. На филфаке научат.
– А Гоголя никто не учил…
– Так это когда было, – отрезала бабушка. – При Советах.
Бабушка филфак не закончила: жила в деревне, ездила на сессии на автобусе, потом на электричке. Потом перлась обратно с книжками из библиотеки: латынь, риторика, стилистика. Потом родился отец – и стало не до стилистики.
Отец родился в семьдесят первом, я – спустя двадцать лет. Отец родился в деревне из тридцати домов, я – в роддоме на Варварке. Отец родился при Советах, я – при Ельцине. Ничего общего.
(Зачем бабушка уехала в деревню – отдельная история: расскажу при случае.)
Что было до девяносто четвертого – не помню. Судя по рассказам, нищета: даже отопление отключали за неуплату – мама пеленала меня прямо в коляске, чтобы я не околел. После девяносто четвертого и вплоть до нулевых – одно-единственное воспоминание об отце: мне пять, он уже год живет с Ниной, ноябрь. Он приходит в ломбард, я играю в подсобке колечками, сережками – в детсаду карантин. Мама зовет меня – я вижу его лицо в окошке. Он говорит:
– Пойдем?