— Одна иголка на тридцать дворов. Разве можно в домашности без иголки! Да еще с ребятишками. Одежду перешить, залатать… Проволочка остренькая… До войны за одно «спасибо» купить можно было…
Мамонов лежал тогда на кровати разбито, лицом вниз, в полном расстройстве давил зубы на зубы. Машенька приметила его нехорошее настроение, забеспокоилась: подумала, что Мамонова рана все еще крутит. Попоила водичкой, лоб потрогала — нет, не горячий. Растроганный этим вниманием, Мамонов неожиданно для себя протянул Машеньке письмо. Молоденькая, совсем девчушка, а душевного ума на семерых хватит. Может, найдет какое утешное словечко.
Машенька прочитала, радостно встрепенулась. Ранбольной Мамонов, говорит, мы вашу кручинушку враз развеем. Радуется, что человека может порадовать Вы, говорит, полежите, а я — мигом, только до Мингали Валиевича сбегаю.
Вернулась такой, что будто счастливее ее нет человека на свете. Объясняет:
— Тут у немцев швейная мастерская была, мы с Мингали Валиевичем кое-какие трофеи утаили.
Сжимает в руке что-то, хитренько щурится, говорит Мамонову:
— Отгадайте загадку: «Маленька, синенька, всему свету миленька».
Дойдя в рассказе до этого места, Мамонов повеселел, заново пережил благодарное чувство к Машеньке.
— Не знаю, как всему свету, подумал я тогда, но жене моей иголка будет так миленька, что ни в сказке сказать, ни пером описать… Подает Машенька пакетик, а в нем иголок этих… Поперли из меня слезы — на вожжах не удержишь… Стал думать, как переслать подарок домой, — духом пал. Вот они, махонькие, синенькие, а дальше что? В письме, что ли? Письма-то, где надо, вскрывают, читают, вычеркивают, что не положено. А иголки разве положено? Нет, конечно, враз вычеркнут, не улежат в письме иголки. Машенька выслушала меня, нахмурилась. Говорит мне строго: «Что вы, ранбольной, разве в цензуре нелюди сидят? Пишите письмо, я документ приложу, никто наши иголки не тронет». Написала документ, я вам скажу, всем документам документ: «Товарищи из цензуры, сделайте, чтобы драгоценный подарок дошел до семьи отважного воина Мамонова, пролившего кровь в бою с немецко-фашистскими захватчиками». И подписалась: «Медсестра Маша». Козонком указательного пальца Мамонов убрал слезу из глазницы, растроганно потряс письмом: — Вот оно, важное сообщение от Мани! Все равно как Совинформбюро. До одной иголки в целости и сохранности. Спрашивает моя милая женушка, можно ли бабам, у коих детишки, по иголке отдать? Как не можно! Сегодня же напишу, чтобы в каждую избу по иголке.
Внимательно слушавшему лейтенанту Гончарову рассказ Мамонова навеял что-то, и он, покачивая укороченной рукой, улыбаясь Мамонову, шутливо продекламировал: «Есть женщины в русских селеньях…»
Мамонов слушал и думал: «Чего лейтенант ухмыляется? Все тут как о Мане моей, в стихах этих» — и старался запомнить стихи: «…в беде не сробеет, спасет; коня на скаку остановит, в горящую избу взойдет…» Хорошо бы потом их в письме написать, сам-то так задушевно и складно ввек не скажешь.
Тут вошла в палату Юрате, за ненадобностью в операционной работавшая теперь подсобницей на кухне Она поздоровалась, нерешительно приблизилась к Гончарову, с которым познакомилась недавно, сделала робкий книксен. Гончаров растроганно и ласково улыбнулся, взял ее руку и приложился губами. Боря Басаргин презрительно фыркнул и утратил часть уважения к Владимиру Петровичу. Тоже мне… Ладно, эта белобрысая — литовка, при буржуях научилась, а лейтенант-то что? Ну и кино…
Юрате повернулась к кроватям выздоравливающих, произнесла заранее приготовленную фразу:
— Товарищи ранбольные, за ужином пожалуйте.
Мамонов быстро поднялся, но младший лейтенант Якухин удержал его:
— Сиди, переваривай радость. С Краснопеевым сходим, а то у него от безделья скоро кожа на ряшке лопнет.
Краснопеев рассмеялся. Было все наоборот: щеки, как спелая репка, — у Якухина, а у него, Краснопеева, — как у турнепса прошлогоднего урожая. Чему тут лопаться!
Поплелся за ним и было задремавший Россоха — четвертый кандидат на выписку. Поплелся, потому что знал — ужин придется нести еще на две соседние палаты.
Не на всех кроватях прислушивались к рассказу старшего сержанта Мамонова. Сосед Смыслова лежал безучастно, с закрытыми глазами Кровать для его роста была только-только О былом атлетизме и кипящей силе тела можно лишь догадываться. Усохший до костей, с курчаво отрастающими, как после тифа, и густо поседевшими волосами, он все же не выглядел старше своих лет. Выглядел на свои двадцать два. Ну, кто-то, не присмотревшись, может, и набавит годков пять, но не больше.
В тяжкой огражденности от всего — это заметил Смыслов — он был и вчера. Был угнетенно-недвижным и позавчера, когда Смыслова не было здесь, и он не мог этого видеть. Глухим и немым казался и третьего дня. Другие видели, другие обращали внимание на его отчужденность — и в том полевом госпитале, куда сразу доставили, и в этом; видели и находили тому вроде бы единственно верное объяснение — тяжелый.