Прохору не нравился такой допрос. В нем назревало раздражение против себя и против этих, по его мнению, старых межеумков.
Поздний вечер. Пьют горький настой бадана, Прохору хочется есть. Хлеб черств, картошка прискучила, да и мало ее: по четыре картошины на брата. Глотая слюну, Прохор косится на упрямого старца Назария: «Глупый чурбан, ничего не жрет, воздухом сыт». Прохор припоминает свою первую трапезу с ними.
— Вот, старцы-пустынники, я кой-что притащил сюда. Примите подарок мой, — сказал тогда Прохор и стал выкладывать из туго набитой торбы снедь: сыр, колбасу, икру, банки с консервами.
— Не надо нам, мы отказались от этого много лет, — не раздумывая, отмахнулся Назарий.
— Я тоже не хочу. Я для вас.
— Тогда выбрось это в огонь, не смущай нас, — мужественно пробубнил Назарий.
Все брошено в речку, все съедено рыбами. А вот сегодня Прохор нырял, добыл из омута коробку килек, ел с картошкой, смачно облизывал пальцы. Старец Назарий, видя это, сверкнул на вкусность глазами, потемнел лицом и, ссутулясь, быстро вышел. Пожирая снедь, Прохор с удовольствием прислушивался, как за стенкой сердито бормочет, отплевывается ушедший старец. Лежавший калачиком Ананий втянул ноздрями аппетитный запах, весь как-то встревожился, приподнялся на локотках, щупленький, большеголовый, похожий на ребенка-рахитика, и воззрился в рот Прохора:
— Чего вкушаешь, сыне?
— Рыбу. Кильки.
— Солененькая?
— Соленая.
— С перчиком?
— С перцем. С лавровым листом.
У Анания пошла слюна, он пал навзничь, повернулся лицом к стене, застонал жалобно, по-хворому.
Прохор положил три кильки на картошку, картошку на хлеб, встал, ударился теменем о низкий потолок — посыпалась сажа, — вышел на волю. Назарий сидел на пне, обхватив ладонями локти, всматривался в тихую даль, где речка.
— Вот, старец Назарий, съешь рыбки, рыбка невредная, ее и Христос вкушал, — и под самый нос старца подсунул смачный кусок.
Старец насупился, влип взглядом в кильки, захлебнулся слюной, и соблазненная рука его нерешительно приподнялась. Но вдруг, встряхнувшись, как от пронзившего его электрического разряда, вскочил, вырвал кусок из рук Прохора, швырнул на землю и с яростью растоптал дырявыми опорками. А на попятившегося Прохора зычно крикнул:
— Сгинь, дьявол соблазнитель, сгинь! Не святой хлеб топчу, а грех соблазна попираю… Отыде от меня, сатана…
Прохор глядел проказливыми глазами в сутулую спину удалявшегося старца, укорял себя: «Хорош, дурак… Щенок, паршивец! Да какое я имею право?»
Надвигалась сырая, пахучая тьма. Спали в келье, чтоб не донимал рыжий мохнатый комар. Дверь распахнута. Возле двери, на воле, курево из гнилушек — преграда таежному гнусу.
Ананий чуть похрапывал в уголке на кой-как сколоченных низеньких нарах. На досках слой мелконарубленных пушистых веток кедра, сверху дерюжина. В переднем углу, перед черной без всякого лика доской, горела лампада. Кругом черно, как в черном гробу, стены, потолок в жирной бархатной саже: избушка топилась по-черному.
Прохор вытянулся вдоль стены на лавке, в головах рваный подбитый ватой зипун, в котором сюда пришел он. Под зипуном револьвер и коробка с патронами.
Прохор косится на распахнутую дверь. В нее, как в раму, врезан кусок мира с дремотной тайгой, с клочком покрытого звездами неба. Клубится ленивый дымок.
Прохор вышел на воздух курнуть. Звездный свет закрыт тучами. От сгустившейся тьмы мир стал тесен, как келья, а келья просторна, как мир: отблеск лампады творил там новые дали. И в этих призрачных далях чудились Прохору прииски, фабрики, заводы. Там был волк. Были Стешеньки, отцы Александры, Анфисы, Синильги, Протасовы, был Филька Шкворень, был пристав, звенело, брякало, искрилось золото, и гордая башня «Гляди в оба» стремилась вспороть брюхо бездонных небес…
Вдруг в сознании Прохора снова послышались отдаленные залпы, визги пуль, стоны и крики расстреливаемых…
«Ну опять!» Прохор в страхе передернул плечами и — в келью. Прилег. Его мутила душевная тошнота. Он мрачно раздумывал: «Зачем же я пришел сюда? Пришел отдохнуть, пришел покаяться, пришел, чтоб набраться силы, как-то переломить свою жизнь. Ну, переродиться, что ли, стать другим… А каким? Черт его знает, каким… Надо потолковать со стариками, по-тихому смириться перед ними — может, легче будет».
Все трое лежали молча. Прохор кашлянул.
— Не спишь?
— Не сплю.
— И я не сплю, труднички, — водной струйкой вплелся тенорок. — Сон студный исчез.
— Мне хотелось бы, старички божьи, потолковать с вами о самом важном для меня..
Его перебил гукающий бас Назария:
— Не то важно, что важно, а то важно, что не важно.
— Не могу понять. Поясни, отец.
— Ты мнишь, сыне мой, важным то, что совсем не важно. Скажем: славу, богатство, почести. А не важным мнишь то, что в жизни самое важное. Печешься ли о ближних своих, не тиранишь ли их, творишь ли им добро? Вот это и есть и жизни самое главное… Прямо ли ходишь, и светильник твой пред тобою, или змеей ползучей виляешь по жизни и жалишь всякого, кто попал на тропу твою? — голос старца был властен, он гудел в тишине, в мягком блеске лампады, по-строгому.