Порой ему думалось: «Не может быть, чтобы мы все на самом деле были такими заурядными, такими скучными, как кажемся. Может, это во мне самом какой-то дефект, и это я так их воспринимаю из-за собственного пессимизма, низводя их до уровня моей собственной неадекватности?» Иногда он доставал из секретера семейный альбом — документ, казалось, подтверждающий семейную заурядность: родители в застывших позах у балюстрады променада в Кромере и — точно так же — в Уипснейдовском зоопарке; он сам — до чего смешон! — в шапочке и мантии на церемонии получения диплома. Только одна фотография была ему по-настоящему интересна: коричневатый кабинетный портрет его деда во времена Первой мировой войны. Дед сидел боком на краю искусственной ограды рядом с огромной аспидистрой в индийской вазе. Джонатан часто подолгу вглядывался сквозь разделявшие их семьдесят четыре года в этого юношу с таким нежным, беззащитным лицом, который в своей скверно сидящей форме, в до смешного огромной фуражке был гораздо больше похож на сироту из работного дома, чем на солдата. Когда его призвали, ему скорее всего не было и двадцати. Он пережил Пашендель, Ипрский выступ[57]
и был демобилизован — израненный и наглотавшийся газа — в начале 1918 года; у него еще достало сил жениться и дать жизнь сыну, но ни на что другое его уже не хватило.Вот эта жизнь, говорил себе Джонатан, не могла быть заурядной. Его дед пережил четыре года ужаса мужественно и терпеливо, стоически принимая то, что по воле Бога или судьбы выпало ему на долю. Но даже и не будучи заурядной, эта жизнь казалась теперь не имевшей никакого значения. Ни для кого. Эта жизнь лишь продлила существование рода, вот и все. А какое это имело значение? Но сейчас ему вдруг пришло в голову, что и жизнь его отца требовала почти такого же стоицизма. Конечно, нельзя и сравнивать пятьдесят лет у Хоббса и Уэйнрайта с четырьмя годами во Франции, но и те и другие одинаково требовали достойного и стоического восприятия.
Как хотелось бы ему поговорить с отцом о его детстве и юности, о своем деде. Но это всегда казалось совершенно невозможным, и он знал, что его удерживала не столько мешавшая ему робость, сколько опасение, что, даже пробейся он сквозь эту странную преграду замкнутости и молчаливости, он наткнется на пустоту. И все же, все же ведь не всегда было так. Он помнил Рождество 1968 года, когда отец купил ему первую научно-популярную книгу — «Детям о чудесах науки». В рождественское утро они просидели вместе несколько часов, медленно переворачивая страницу за страницей, и отец читал ему, а потом объяснял прочитанное. Он до сих пор хранил эту книгу. До сих пор время от времени проглядывал чертежи и схемы: «Как работает телевизор», «Что происходит, когда нам делают рентгеновский снимок», «Ньютон и яблоко», «Современные чудо-корабли». И отец тогда сказал: «Я хотел бы быть ученым, если бы все обернулось иначе». Единственный раз в жизни отец дал ему понять, что для него, для них все могло пойти по-другому, что их жизнь могла быть иной, более полной и интересной. Но все не обернулось иначе, и он понимал, что теперь уже ничего не изменишь. И подумал: все мы хотим управлять собственной жизнью, потому и стремимся свести ее к малой малости, — тогда можно убедить себя, что мы и в самом деле ею управляем.
Лишь однажды в их доме мирное течение предсказуемых дней было нарушено событием неожиданным и драматичным. Вскоре после того, как Джонатану исполнилось шестнадцать, отец взял семейный «моррис» и исчез. Через три дня его нашли на вершине холма Бичи-Хед; отец сидел в машине, неотрывно глядя на море. Это объяснили нервным срывом в результате переутомления на работе, и мистер Уэйнрайт предоставил отцу двухнедельный отпуск. Отец так никогда и не рассказал ему, что произошло, безмолвно согласившись с официальной версией начальства о кратковременной потере памяти. Ни он сам, ни мать никогда больше об этом не говорили.