Лишение. С возрастом это чувство, похоже, становится более жестоким. Нелегко пережить ту минуту — это другой пример, — когда семья, положив на столик газеты, шоколад, хороший роман, оставляет вас одного в больничной палате; завтра, в шесть утра, в нее ворвутся медицинские сестры с градусником и с бодрым возгласом «Добрый день!», те, что называют вас «заморышем из четырнадцатой». А вы лежите, беззащитный перед ужасающей властью холодных пальцев и нежных, унижающих вас слов. Но вы продолжаете цепляться за стремление поправиться, как в другое время и в других местах жили ожиданием школьной переменки, увольнительной или просто той минуты, когда в караулке казармы Шаррас появится девушка Тереза в длинном пальто в красно-синюю клетку. Горделивая осанка креолки с Антильских островов и природная невозмутимость позволят Терезе выдержать залп взглядов и дурацких вопросов солдатиков, и та четверть часа, что будет длиться свидание, станет возвратом к настоящей жизни, той, где у тебя есть право обнимать женщину, не отдавать честь, живой интерес строить планы на будущее и слушать в предрассветных сумерках мелодию из ре-минорной сюиты.
До того дня как меня обокрали, в моей жизни было не столь много непоправимо горестных мгновений. Ни ухода на войну, ни конца увольнительных, ни прощания под стеклянной крышей Восточного вокзала. (Уж не ошибся ли я поколением?) Но чувство, что меня отняли у меня, в некотором роде украли мое «я», настолько сильно, что я всякий раз ощущаю эту рану. И почему бы не видеть в этом чувстве если не предзнаменование, то, по крайней мере, будущую картину того, чем станет для нас приближение смерти. Разумеется, не всякой смерти; это не смерть под колесами автомобиля или от кровоизлияния, не гибель поверженного дуба[4], а та смерть, с которой вас заставляют смиряться слащавые врачи; та смерть, которой они опасаются, на которую намекают и о которой, в конце концов, сообщают вам. И на этом они вас бросают. Заболеть роковой болезнью, наверное, все равно что увидеть, как тихо — «Не хлопай!» шепчет чей-то голос — закрывается дверь больничной палаты, и ты остаешься один. Не хлопать дверью — какой добрый совет! За окном на тротуары опускаются сумерки; куда-то спешат девушки; колышутся их юбки. Но я здесь ни при чем: я одинок и лишен собственного «я». Это тюрьма, но без решеток на окнах, если не считать тех решеток, что скоро воздвигнет передо мной боль; толпа, шум, толкотня, но все это в абсолютном одиночестве; бунт, который иссушает и выхолащивает его полная никчемность.
Я уже вижу улыбку читателя. Я не утверждаю, что кража — дело настолько мрачное и вызывает столь сильные переживания. В конце концов, ты, ограбленный, возвращаешься домой, подсчитываешь деньги, меняешь замки. Только в памяти сохраняется какой-то противный осадок. И он остается. Ведь кража вызывает взрыв гнева или гасит огонь — кому что больше нравится; оба образа выражают одно и то же: кража всегда все меняет. То, что горело, гаснет; то, что текло, иссякает. Вот в каком положении оказался я, до такой степени лишенный своего «я», что даже потерял уверенность в том, будто слова принадлежат мне, поскольку их у меня и украли.
Выступ
«Вы уже снова приступили к работе?» — спрашивают люди. Можно подумать, будто речь идет о том, чтобы выдергивать нитки из полотна, готовя канву для вышивки. Похоже, никто не представляет себе, какое стечение случайностей, удач, усилий, безрассудств необходимо, чтобы воспользоваться всем этим и войти в роман. В роман ли? Не будем требовать слишком многого, скажем в текст (так говаривали когда-то в NRF[5]), текст простой, своенравный, вольный в своем движении, один из тех не ограниченных жесткими рамками никакой интриги текстов, ревностным приверженцем которых я стал. Но даже в этом случае, несмотря на привилегии — краткость, непринужденность, право на откровенность, — которые мы сами себе пожаловали, мы входим в текст, как собака к ветеринару, — на негнущихся лапах, сдерживаемая поводком.