Наконец мы добрались до залы, где было полно народу, как я полагал, в основном из любителей литературы и неизменных прихлебателей оной. Меня усадили в президиум, в который робко уселось несколько стариков, чьи уши воняли серой. Я хотел посадить рядом с собой и Семку, но он решительно замотал головой и присел на край первого ряда, что вызвало, как я заметил, огромный вздох облегчения у головы литераторов, который и открыл собрание. Более получаса он изрыгал дифирамбы, величая меня то гением, то столпом литературы, то пророком и, само собой разумеется, Кобзарем. Не скрою, мне было приятно, хотя тон оратора не отличался искренностью. В нем я заподозрил штамп обязательных фраз, типа тех, что каждый человек даже в письме к злейшему врагу пишет: «остаюсь покорным слугой вашей светлости» либо «преданным рабом Вашей милости».
К счастью, он вскоре уступил место человеку, сидевшему слева от меня и представленному как академик Вруневский.
Вот-те штука! Оказывается, это тот самый тип, которому я еще несколько дней назад хотел расквасить нос. С презреньем осмотрев его красно-рыжую мордочку, невыразительные глаза под белесыми венчиками бровей, я понял, что при таком блистательном обществе надавать ему тумаков решительно невозможно. И не то чтобы я испугался его академического титула, а лишь из опасения, что сей тип начнет кусаться. Оставив затею с мордобитием на будущее, я стал прислушиваться, к какому разряду меня отнесет сей лис, написавший обо мне, если верить справочникам, сто восемнадцать томов. Справедливости ради замечу, что проштудировал он меня весьма основательно, однако объяснения его были чересчур фривольны и грешили подозрительностью.
Вот и сейчас, перечислив мои заслуги перед Украйной (что есть, то есть, из песни слов не выкинешь), он взял в зубы свою литературную лопату и стал копать на такую глубину, что в той яме можно было похоронить не только мои скромные труды, но и всю литературу, начиная от «Повести временных лет» до Карабчевского с Гребинкой. Трудно описать все критические выверты и параллели, актуализации и инспирации, но каждый раз, пристегивая меня к каким-то революционным школам и течениям, он, точно дьяк, талдычил: «Но хвала Богу, это все в прошлом». Он так долго и нудно излагал свое «Житие Тараса», что я едва не заснул, но, вспомнив, что нахожусь в центре внимания, и, что важно, внимания женского, стал себя подбадривать мыслями о банкете, который готовили в соседнем зале, судя по дребезжанию тарелок и звяканью бокалов, составлявших чудесный аккомпанемент.
Ах, господа читатели! Ничто так не тревожит писательскую душу, как эта музыка! Ничто так не способствует полету сочинительской фантазии, как ароматные пары жаркого, летящие из кухни прямо в твою ноздрю, ничто так не оживляет рифму, как вид запотевших графинчиков с лимонными, вишневыми и можжевеловыми наливками! О маслятах, груздях, ломтиках копченого сала, нежной розовости говьяжих языков и золотистых куриных грудках я со стоном Гаргантюа умолкаю, почтительно уступив сей плацдарм незабвенному Николаю Васильевичу. И как вовремя я вспомнил о своем гениальном земляке! Едва докладчик подошел к моему стиху, которое я посвятил Гоголю, как вспомнились наши с ним беседы, его печальная поэма о Чичикове, и тотчас же я нашел себе любопытное занятие, называемое физиономистикой.
О, Николай Васильевич! О милый мой собрат, продавший Мефистофелю свою бессмертную душу за великую славу в грядущих поколениях! Невыносимо захотелось, чтобы ты, стыдящийся своего происхождения великий хохол, очутился сейчас в этой зале и вместе со мной выглядывал среди этой публики свои незабвенные персонажи. Лично я насчитал трех Маниловых, шесть Коробочек, двенадцать Собакевичей, две дюжины Ноздревых и двадцать шесть Плюшкиных. Остальные, несомненно, принадлежали к холопскому сословию либо служили подавальщиками, так как на их лицах решительно невозможно было прочесть что-либо значительное. Один лишь лакейский восторг и потуги чрезвычайного внимания.
К вящей славе Господней, докладчик закончил свою молитву, и вздох облегчения потряс зал. Затем Вруневский поклонился мне и взошел в президиум, где протянул руку, которую я после некоторого колебания пожал, да так сильно, словно желал, дабы она отсохла и более уже ничего не писала.
После Вруневского слово дали какому-то Хнюкало, которого здесь почитают, словно он сочинил одно из Евангелий. Сей мордатый старец долго рассказывал собранию, что он такой же горемыка, как и я, родом из бедной селянской семьи, что он тоже был пастушком у черниговских богачей, бредил малярством, а потом, прочитав в малолетнем возрасте «Кобзарь», ударился в сочинительство и босоногим из Нежинского уезда пришвендял в Киев. Ноги, как он уверял, сами донесли его в это славное здание, которое он не покидает седьмой десяток лет, и даже годочков двадцать выпасал писательскую отару, не выпуская из рук лиру. После чего, пошевелив мохнатыми бровями, монстр обслюнявил меня и вручил свои книги «Страшный суд» и «Тихий ужас» с дурацкой дарственной надписью.