Убранство салона было решено в растительных тонах: стены обиты фисташковым штофом (под цвет парадного мундира Воинов Блеска), пол застелен зелёным, с пёстрыми медальонами, ковром, на дверях и окнах с бронированными стёклами висели бутылочного колера бархатные драпри. Мебель была подобрана надёжная и немаркая: прямоугольный дубовый стол, два дивана, обтянутые зелёной кожей, и такие же, в кабинетном стиле, стулья. Если б не дорожная качка и перестук колёс, чеканящий унылую тему непостоянства, всё выглядело бы вполне основательно, а так — хоть садись и читай Золя или Боборыкина: дорогу не жалко разменивать на вздор. В пути, глядя сквозь стекло на убегающее пространство, Пётр нередко ловил себя на странной мысли: он отстранён от существа мира, отделен от его тела, и переживал свою отдельность как общую человеческую участь. Пётр чувствовал себя не материей, не веществом, но только рябью на коже вещества. Больше того, Легкоступов сознавал, что он, быть может, рябь, которой вовсе не досталось субстрата, что он обречён на невоплощённое существование, как трава, которой не хватило луга, как морщины, для которых не нашлось лица. Это было нелепо и грустно. Пётр чувствовал себя чем-то вроде опережающего эха — эха той лавины, которая никогда не сорвётся, чувствовал себя партитурой, которая никогда не будет сыграна. Однако тут, как правило, Петрушина мысль совершала отрадную петлю: он начинал думать о том, что талант в человеке виден и помимо результата, раз уж результат отчего-то не нашёл себе места в реальном мире феноменов. Иначе пришлось бы признать, что не было гениальных программистов в империи Инков. А это не так. Просто они вынуждены были заниматься другим делом — расписывать паруса плотов или вырабатывать идеологию инкского социализма. Так нынешние программисты, возможно, занимаются не своим делом, потому что для их дела ещё просто не пришло время. Вообразить морщины без лица и программиста, докладывающего великому Инке проект обустройства земель Кито, стоило труда, как вообразить смерть от укуса бабочки. Сладкоежки бабочки с хоботком, точно часовая пружина… Как вообще вообразить смерть. И в самом деле — кто она? Та самая «белая», что «дома крестами метит и кличет воронов, и вороны летят»? Та самая, у которой глаза вполне определённой детки? Стальные, как Ладога… Но тут шумы в Петрушиной голове смолкали, ибо он, в отличие от Бадняка и Педро из Таваско, не покушался на те сферы, коих ум человеческий не достигает.
Итак, Пётр прошёл вслед за Прохором в салон.
Как ни странно, Некитаев был уже тут. Хотя, что же в этом странного? Странно, что он был тут без Боборыкина. Иван сидел за столом, на котором красовалось блюдо с фаршированной щукой, и чвакал щучью голову. На тарелке перед ним уже лежала руина.
— Что ещё прикажете? — Прохор поставил самовар на стол.
— Подай баранки и прибор Петру, — велел Иван, обсасывая щучьи щёчки.
Снаружи толком до сих пор не рассвело. Шёлковый абажур с фестонами сиял лампой свечей в сто пятьдесят, отчего мартовский сумрак за окнами казался вовсе тьмой кромешной. Изредка на полустанках мелькали фонари, отчётливо высвечивая то дома под жестяными крышами, то опоры линии электропередачи, то деревья, чьи тени походили на ямы. До Порхова оставалось менее четверти часа пути.
— А что, Иван? Не сменить ли тебе гнев на милость? — Петруша устроился за столом напротив Некитаева.
— Ты о чём?
— О Тане.
— И что?
— Дал острастку и довольно.
— То есть?
— Не пора ли её, голубку сизокрылую, на волю выпустить?
Взгляд Ивана сделался странным, словно ему подали бутылку, где, вместо положенного хереса, оказалась касторка.
— Разумеется, — сказал Легкоступов, — ты должен блюсти своё достоинство, но вместе с тем ты должен являть пример великодушия.
— Послушай, голубятник, — тон Ивана стал зябким, как рыбья кровь, — мы с тобой не раз толковали о неуязвимости, не так ли?
— Так.
— Тогда не досаждай мне. Тебе ли не знать, что добиться неуязвимости человек может лишь в одном случае — он должен отказаться от своих привычек и влечений. А это значит — ему следует остеречься принимать чужие дары, равно как и самому отказаться от благодеяний. Ведь люди таковы, что привязываются к тем, кому сделали добро сами, не менее, чем к тем, кто сделал добро им. И потом, если я прощу Таню, то какое мне будет дело до Сухого Рыбака?