Эпизод очень характерен для судьбы книги. С первых и до последних дней работы над нею Джойс вынужден был к оборонительной, защитной позиции. Даже Нора говорила порой: «Ну чего, чего ты не пишешь разумные книжки, которые бы люди могли понять?» Постоянно и повседневно он должен был преодолевать барьер непонимания, неодобрения, неприятия. И, поскольку барьер был не только с дальними, но и со многими ближними, он волей-неволей выдвигал какие-то доводы, объяснения. Как мы уже видели, иногда он старался умалить, преуменьшить герметичность своего текста; иногда, наоборот, горделиво заявлял: «Я требую от своего читателя, чтобы он посвятил всю жизнь чтению моих книг». Предлагался и такой вариант, не лишенный зерна, если вспомнить природу «сверхплодовитых» слов: «Если кто-то не понял какое-либо место, ему только нужно прочесть его громко вслух». Но самым частым аргументом служила ночь, погруженность происходящего в ночное сознание Финна: «Когда я стал писать о ночи, – убеждал он Макса Истмена, – я в самом деле не мог, я чувствовал, что не могу употреблять слова в их обычной связи. Они в этом случае не выражают того, каковы вещи ночью, в разных стадиях – сознательной, потом полусознательной, потом бессознательной… Конечно, когда наступит утро, все опять станет ясным. Я им отдам назад их английский, я не собираюсь его навсегда разрушать». – Убедительным этот главный довод тоже не назовешь. Отвечающим реальности ночи, сна скорей уж можно признать искусство сюрреалистов. Да, ночное сознание искажает и речь, и связи между вещами – но разве так искажает
? Оно утрачивает контроль над своим содержимым, в этом содержимом теряется дисциплина, организация, падает насыщенность смыслом… – но ничего подобного мы не скажем о тексте Джойса! Мы уже говорили, что в этом тексте смыслонасыщенность много выше, а не ниже обычного. По своей внутренней организации, своей ткани это не бессознательный, а гиперсознательный текст, он сделан поистине ювелирно – а ювелирную работу делают в ярком свете, а не во тьме ночи. И еще: разве вяжется с ночною, спящей стихией – буйный комизм романа? С какой стати ночное сознание без удержу балагурит и каламбурит? Сочинять хитроумнейшие шутки-головоломки – это что же, функция бессознательного? Полноте!Итак, доводы Джойса были неубедительны; да и какие могли быть доводы перед лицом несомненного факта – нечитаемого, герметического текста?! Но эта неубедительность только ярче оттеняла другой несомненный факт: художник в самом деле не мог иначе
! Независимо ни от каких доводов, что-то властно заставляло его стоять на этом пути, писать таким языком. И раз это «что-то» не раскрывается его «объективными аргументами» – оно, стало быть, кроется где-то в субъективном, в глубине личных отношений художника с языком. «Он часто вздыхал: „Я дошел до конца английского“», – пишет один мемуарист о Джойсе в 1922 году, в пору вынашиванья романа. Мы говорили, что к концу «Улисса» у художника было чувство своей полной власти над языком; но, как видно из этих слов, у него было даже и большее: чувство, что он исчерпал все ресурсы языка. Писать новый роман уже испробованным стилем и языком, на уже использованных приемах он не мог органически; в поздней части «Улисса» он даже для каждого нового эпизода чувствовал непременную нужду в новой технике, стиле и языке. И если ресурсы английского были исчерпаны – оставался лишь выход за его пределы.В корне всего, таким образом, оказывается непрестанное, неутолимое стремление художника дальше, ко все новым и новым горизонтам и берегам в мире слова. Мы знаем, что это за стремление: под другим именем, это просто – дар
. Он жил в художнике как автономное, неподвластное ему самому начало и неумолимо влек его дальше, не давая остановиться. Да, дар дарил драйв – но этот драйв оказывался неостановим, деспотичен, страшен. Во всем позднем творчестве Джойса именно он, дар и драйв слова, явственно ощутим как двигатель и как господин всего; а сильный, цепкий иезуитский ум – лишь в услужении, на посылках. Да только ли ум? в конечном счете вся личность и вся жизнь! «Он следовал за своим демоном, своим чудовищным словесным гением… „Не сошел ли я с ума?“ – спрашивал он в конце. И спрашивал совершенно не в состоянии аффекта». Так пишет Луи Жилле, близкий знакомый и проницательный наблюдатель. А нам, русским, вспоминается Велимир Хлебников, другой раб того же дара. Они оба – повелители языка, а потом – пленники его: они сумели узнать мир языка, как это не дано другим, сумели войти туда и раскрыть все тайны; но, войдя, они сами там оказались в плену и не могли вернуться обратно. Так размышляет Ремизов: «Дар внутреннего слуха так не проходит: что-то, как-то и когда-то случится, и вот – человек пропал». Они не могли видеть оттуда обычный мир: не могли сделать себя и свой опыт внятными людям.