Прямая речь этого «еврейчика», пересыпанная идиомами на идише, лишь углубляет пропасть между ним и евреем-рассказчиком, с которым у него нет ничего общего. В книге не только нет никакого упоминания о синагоге и о Днях трепета[102], во время которых рассказчик находится в Лодзи, напротив, он посещает православную церковь, что идет вразрез с традициями и представлениями его детства. Упоминание Рождества еще сильнее увеличивает зазор между тем, что ожидалось тогда от романа, написанного в Польше на идише, и тем, что мы находим — а точнее, не находим — в этой книге Исроэла Рабона.
Нужно помнить, что все это — внешние признаки важнейшего феномена, который крайне значим для правильного прочтения романа Рабона. Рассказчик не общается с «нормальными» евреями, проживающими в Лодзи, если не считать упомянутого выше эпизода с хозяином ночлежки, но при этом практически все персонажи, которых он встречает и о которых подробно повествует, — евреи, как и он. Выясняется, что даже атлет Язон, которого в цирке не считают евреем, — еврей из литовского местечка. Поэт Фогельнест тоже еврей, равно как и житель Комарно, и художник из ночлежки. Всех их, как и рассказчика, объединяет одно: все они вырваны из родной среды, традиционного еврейского общества, унесены прочь, и надежды на возвращение у них нет. Все они откуда-то приехали в Лодзь, при этом рассказчик, атлет Язон и еврей из Комарно — из местечек[103]. Покинув местечко, они покидают еврейское общество как таковое. Причем разрыв с ним настолько необратим, что даже в самые тяжелые времена, которые ждут их в Лодзи, они не способны возвратиться в это общество, воссоединиться с ним. Однако разрыв с еврейством не открыл им дверей в какое-то другое общество, и, будучи дважды отверженными, они способны найти общий язык только друг с другом[104].
От самого рассказчика мы узнаем о том, что произошло с ним дважды — то ли наяву, то ли в бреду. Оба эти события связаны с нарушением запретов, которые были внушены ему еще в детстве; они прямо указывают на разрыв с традиционным еврейством. В пекарне он видит себя «распятым», притом плоть его превращается в символическую гостию. То же самое происходит, и даже с большей отчетливостью, на фронте, когда он выбирается из чрева лошади. Весь покрытый лошадиной кровью, он стоит на морозе, раскинув руки, будто распятый на кресте (13-я глава). Недвусмысленная интерпретация двух этих эпизодов смягчает ужас созданных в них образов, придавая им символическое и мистическое значение. Судя по всему, для человека с традиционным еврейским воспитанием, впитавшего ненависть к кресту и страх перед ним, эти трагические переживания выражают одновременно и тяготящие его, глубоко укорененные и не всегда осознанные страхи, и — парадоксальным образом — избавление от них или стремление к избавлению. В самой этой амбивалентности заключен травмирующий опыт, о котором рассказчик, сообщая читателю о том, что он разбил замерзшую кровь, покрывавшую его тело, говорит так: «В конце концов я полностью освободился. Я вылез из креста».
Смысл этого избавления — в том числе и в окончательном разрыве с традиционным еврейством, в среде которого страхи эти сохранились во всей их полноте[105]. В начале 1920-х годов большинство евреев Лодзи было все еще опутано традициями и табу, от которых пытается освободиться рассказчик «Улицы»[106].
Помимо прочего, разрыв рассказчика с еврейством получает лингвистическое выражение, причем язык нарратора становится как составной частью, так и причиной его отчужденности в романе «Улица». Современный читатель, не имеющий представления о том, в каком сложном языковом контексте разворачивается действие книги, может этого вообще не заметить. Однако проблема языка — неотъемлемая часть общей ситуации, которая так отчетливо описана в романе Рабона.