Настолько удивительными мне показались эти мысли тогда, что и вот в эту минуту я проверяю снова и снова: не опрокидываю ли я себя, сегодняшнего, в ту, уже далекую осень?.. Нет, все так и было. И вообще, я не раз замечал: если детали тогдашнего быта, какието события память может, а то и должна воспроизводить с той или иной временной аберрацией, то мысли тех лет она воскрешает в чистоте первозданной. Это может показаться сейчас неправдоподобным. Но мало кто в состоянии представить себе, что значила для нас в концлагере мысль. Даже теперь, по иным книгам судя, можно подумать: все существование в лагере сводилось к стремлению уцелеть, к лишней, «организованной» миске похлебки, причудливо добытому застиранному бинту, тайной пятиминутной передышке на работе, а если уж к мысли, то одной-единственной – «выжить, выжить, выжить!..».
Да, были люди, которые не поднимались над этим ни на вершок. Точнее, таких было много. Я вспоминаю, как мне тогда толковал один австрияк: «Всякие абстракции – «гуманизм», «совесть», «свобода» – надо выбросить на свалку! Жизнь состоит из конкретностей: кусок колбасы, женщина в постели, светлый киноэкран в темном зале, дым сигареты и дым крематория – вот что такое жизнь. На этих доступных чувству вещах она и держится, как земля на трех китах или на трех слонах – на чем она там держится? – а все остальное – ложь!»
Он был такой же хефтлинг, как я, но не замечал, что говорит с голоса тех, за проволокой, с голоса «хозяев».
Это они своими ублюдочными, но точно бьющими лозунгами – «Ребята! Наслаждайтесь войной! Мир будет ужасен!» – своей пропагандой – сплошь штампы, изо дня в день – помогли, однако, моему австрияку и иже с ним «облегчить», как они выражались, «процесс мышления». Облегчить до такой степени, что в конце концов и вовсе выключить мысль, оставить одни ощущения: тепло – холодно, сладко – горько… Да, я и себя ловил на том же, поэтому мне не стыдно теперь сказать о таком. И я не сразу осознал: нельзя отказываться от мысли хотя бы из чувства самосохранения – сохранения своей личности, а не телесной ее оболочки, хотя бы из чувства противоборства гитлеровцам – мыслить!
Фрау Труммер, наконец, перевела взгляд на меня.
Он был строгим. Кивнув, она, не оглядываясь, молча пошла назад, по узким дорожкам, мимо немигающих, рассматривающих нас окон домов к кладбищенским железным воротам. Фрау Труммер, должно быть, привыкла к таким вот легким, повелевающим жестам, движеньям, и странно, они вовсе не спорили с ее круглорозовым, ясным лицом, ровным, спокойным взглядом.
Я подумал: она, должно быть, всегда вела дом, не хозяйство, а дом – в высоком значении этого слова, и если в майоре Труммере есть прямота и честность – а кажется, они не иссякли в нем, – то в этом заслуга матери.
Три часа назад, в гостиной, когда он дал прочесть свою докладную о расстреле в Сурине, первой моей реакцией было съязвить, высмеять: мол, писать такое – привилегия высшего офицерского чина, отрапортовать и на том успокоиться… Но Труммер парировал: «Мои привилегии – это взятки: за молчание, если не за услужливость. А я не хочу ни брать взяток, ни быть услужливым…» Но все же он, сын русского, счел для себя возможным пойти войной на Россию. Почему? По благонравию? По долгу, так сказать, службы?..
Нет, вряд ли у него в душе все так уж прямолинейно выстраивалось. Может быть, вот что: «вызов себе самому», «чем труднее такой вызов, тем он привлекательней для истинного немца», – с этого началось. Поход в Россию – желанный искус. Трудно делать по бездорожью марш-броски по пятьдесят километров в сутки? – прекрасно! Трудно не видеть радости в глазах побежденных, – одну лишь ненависть? – тем лучше! Все трудное прекрасно для истинного, добропорядочного немца!
Все трудное справедливо уже само по себе! Чем не позиция? – если поставить в центр мироздания себя самого, собственное нравственное совершенствование, – чем не позиция?..
«Могло быть так?» – спрашивал я себя, глядя, как Труммер уступает мне дорогу в воротах, слушая, как он вышагивает позади, – шаг твердый, только что не чеканный: трум-там, трум-там!.. По одним звукам этим можно ощутить, какая прямая у него сейчас спина и как самонадеянно откинута назад голова, – на улице он опять не просто Вилли Труммер, благонравный сын своих разноплеменных родителей: он – майор вермахта Вильгельм Труммер, почти что
– Вильгельм Завоеватель.
Трум-там, трум-там!.. Я – в штатском, и он – без оружия, и его короткий жест рукой: «пожалуйста, проходите первым!» – всего лишь жест вежливости, учтивость хозяина по отношению к гостю. Но я-то – не гость, а он мне – не хозяин. Трум-там, трум-там! – чем не шаги охранника? Шаги человека, который вольного зайца в лесу и то не упустит, не то чтоб полудохлого хефтлинга в собственном доме.