– Хорошо написала, – сказал Токарев.
– Но это так естественно! – воскликнула Мария, горячась. – Благодарность к учителю. Да если исчезла она – считай, все исчезло! Ты – недочеловек!..
У Марии, кажется, обо всем было не по годам определенное мнение – уж очень категорична. Хотя по внешнему облику ее такое и не предположить. Если была в лице, фигуре ее какая-то решительность, – только в выпуклых скулах. Вычерчивалось ими что-то от симпатичного, цепкого зверька. А в тенях под глазами, кругло-карими, в волосах, обрезанных коротко, помальчишечьи, выделявших не слабую, но хрупкую шею, острые выступы ключиц, – во всем этом была, напротив, робость.
А все-таки получалось: вроде бы Мария, девчонка еще, чуть ли не лекции читает этим пожившим и все увидевшим людям. Она и сама удивлялась этому, но всегда – задним числом. И понимала: именно этого они и хотят, и ждут от нее, им нравится быть с нею вот так – не чувствуя разницы в возрасте. «Да и была ли она, эта разница?» – сомневалась Мария.
Токарев еще спросил:
– Ну, а что же с музеем ее – действительно решенное дело? Закроют?
Мария только плечами пожала. А он тогда заговорил, торопясь:
– Меня, впрочем, не то поражает, как можно взять и отменить, что годами, десятилетиями накапливалось, ценилось, а то, с какой легкостью это совершается! Вот это – уму непостижимо.
– А что же тут непостижимого? – спросила Мария насмешливо, но опять не выдержала взятого тона, загорячилась. – Голубкина – сложна. А сложные люди проще всего уязвимы: всегда можно взять какую-то одну сторону их характера, работы и абсолютизировать до бреда, до противоположного. Вот и станут: доброжелательство – мягкотелостью, темперамент художнический – нетерпимостью, сектантством, беспечность ребенка – беспринципностью, артистизм, ни на секунду не утихающий, – формалистическим изыском. И так далее! – она любила этот книжный оборот: «и так далее».
Почему-то эти ее слова заметно взволновали Панина, голубизна глаз стала темной. Брякнув неловко ложечкой, он поднялся, ушел. И вот тут Токарев увидел:
Мария, в сущности, девчонка еще, студенточка. Она растерянно подняла руку.
– Я его… расстроила чем-нибудь?
Токарев усмехнулся.
– Нет. Я думаю – растрогали, да.
– В самом деле?.. Чем же?
– Наверно, ощутил он себя не одиноким с вами.
Как же не растрогаться?
– У него губы такие… глаза… Мне за него страшно.
И молчит все время.
– Это хорошо, что молчит. Я знаю. Значит, выкарабкается, – говорил он шутливо, с улыбочкой, но Мария-то слушала внимательно, настороженно даже.
Спросила:
– Я слышала немного о вашем лагере, о смертном марше этом. Скажите, а никак нельзя было всех оберечь?
– Как? Восстанием? – спросил он резко. – Если б и можно было, это…
Но здесь вошел опять в беседку Панин, он, оказывается, слышал последние их слова и перебил Токарева:
– Выжить и не сойти с ума – вот что трудно, Маша… Помните у Пушкина?
И переспросил настойчиво:
– Помните? – глаза у него стали сумеречные.
Она кивнула, поежившись. Но Панин еще прочел:
Он сел. Они замолчали надолго. Токарев не стал спорить, хотя хотелось – это видно было. Прервал молчание опять Панин. Будто бы даже смущенно он сказал Маше:
– Впрочем, БЫ на меня вниманья не обращайте.
И что молчу – тоже ерунда. Там, – ему, должно быть, трудно было пояснять, где «там», – меня отучили комментировать еслух. Противно! – И, помолчав, пояснил:– Любой комментарий всегда может выглядеть поучением, понимаете? – он, будто и ее осуждая, произнес это. Она не поняла почему. Но все же кивнула ему, пожалуй чересчур поспешно. Он усмехнулся уголками губ.
Но Токарев-то приметил это и перевел разговор на иное, рассказал, как начальник городского СМУ пробовал оспорить договор с Пасечным, отказывался бетонировать фундамент подстанции и даже пытался как-то подпоить Токарева в ресторане, чтоб переманить его на свою сторону, – хотя рассказывал обо всем этом Токарев в лицах, смешно, Панин опять внезапно встал и ушел.
Мария спросила:
– Что – он?
С усмешечкой Токарев пояснил:
– Не выносит такой вот болтовни. А может, время на нее жалеет. Признает только исповеди, да и то-не всякие. Такую, как наша, – да. Но помню, он оборвал одного, который жаловался, что жена – плохая хозяйка и из-за того у них жизнь рушится, – Владимир ему сказал: «Знаете, исповедь – это жизнь сердца, а не урчание в животе. Помолчите!..»
Мария рассмеялась и воскликнула:
– Как здорово! А? Михаил Андреевич!
И будто бы взгляд ее стал мягче, светлей, и даже угловатые плечи округлились. Сидела потом притихшая.
Панин вернулся в беседку вместе с Семеном Нестеровичем Пасечным.