– Так. Значит, все-таки силком воспитывать хочешь. – Пасечный на секунду потемнел лицом. Но тут за дальним столом затянули песню, и он опять заулыбался, спросил: – А может, лучше вот так? – и обвел сад рукою.
– Я ж не только тем, кто сидит здесь, но и Манцеву твоему от души, не таясь, показываю: уважаю, мол, людей за хороший труд, – только и всего. Что ж тут худого? И еще показываю: вот так мы жрать будем когда-нибудь каждый день. «От пуза», как ты сам выразился. Или грубовато? Пусть! Зато – доходчивей. Уж поверь мне: я-то лучше тебя знаю работяг, может быть, как раз потому, что во мне запас грубости твоего побольше. Только грубость грубости рознь – тоже не забывай! Вот и они, – он опять показал вокруг, – ничего зазорного, стыдного для себя в этом застолье не видят и за меня пьют не потому, что я им водку выставил, а потому, что я с ними вместе лямку тяну. Вот так!
И завтра-то перед другими, может, кто и похвалится:
эх, мол, вчера даванул у Пасечного, прошелся – повеем басам! Пусть! Они же знают, черти: сегодня я с ними на одной ноге, а завтра стружку буду снимать безжалостную, если что!
Но тут вмешалась в разговор Мария:
– Папа! Подожди! Как можно говорить так? А что же тогда им вот – Михаилу Андреевичу и Владимиру Евгеньевичу, – что же им-то в Зеебаде ихнем, в лагере – тоже, значит, прежде всего о сытости надо было думать?
Пасечный вдруг нахмурился, построжал.
– Вот уж не думал, что и дочь моя выучится когданибудь приемчикам этим, демагогическим!.. В лагере, Мария, во-первых, счет особый всему, иной. И ты лихие эти сравненьица оставь – в рассуждениях кавалерийские атаки вредны. Говорю тебе это, как старый буденновец. А во-вторых, я ведь и толкую не о том, что прежде у человека, а что потом, а всего лишь хочу и мечтаю: чтоб каждую неделю и каждый день я мог бы людей, за которых – ответчик, кормить досыта, вот так, как сегодня. А что ж плохого в такой мечте? Только тот, кто сам не голодал никогда…
Он с каждым словом горячился все больше, глаза его сузились, лоб, щеки вдруг побагровели. Но Мариято, видя это, слушая, напротив, светлела лицом, и уж тонкие губы ее подрагивали в улыбке, она воскликнула:
– Так ее, папка! Руби эту контру! Так! – и стукнула себя кулаком в грудь, рассмеялась.
– А ну тебя! С тобой серьезно, а ты… Ты – девчонка еще, шалопутница, вот что! – он, скрывая улыбку, отмахнулся.
А пир становился шумней, разноголосей. Толковали, не слушая друг друга, – кто о чем: жалели, что женщин почти нет в саду, похваливали закуску и вспоминали, кто когда так же вкусно ел, и вдруг зашел разговор о недавней войне, фронте, – об этом говорили еще с такими деталями, будто только вчера вернулись с передовой да и пролегает она – тут, поблизости, в нескольких километрах, и, конечно, опять и опять разговор сворачивал на стройку, на заботы вчерашние и завтрашние: поминали о тросах для лебедок, о «схватившемся» не вовремя бетоне, о «разутых» автомашинах, о ветрах горных, о том, как трудно из-за них монтажникам горбатить на высоте…
Слушая все это, Пасечный опять растрогался, у него даже глаза, светлые, повлажнели, и заговорил он – уж вовсе о сентиментальном:
– Вы меня слушайте, меня!.. Говорят, жизнь коротка. Но как это длинно – от рождения до смерти! Это – мне недавно открылось: ох как длинно!.. Что только не перевидел, не узнал – все было! АН нет! Оказывается, не все. Я вот сегодня утром ходил по саду, смотрел на мальчишек этих босоногих, на деревья, на небо среди ветвей – в зеленых пятнах… Смотрел и думал: в старости открываются новые любови, прежде неведомые – к травинке какой-нибудь, к листу одинокому, на голой, тоже сиротской ветке, к муравьишке… Как ему, бедолаге, тяжко тащить соринку, такую ничтожную, так тяжко и так далеко – много тысяч шагов. Но лапки-то у него крепкие, быстрые! Дотащит! Какая это радость: знать, что дотащит!.. Вдруг видишь себя открытым всему обделенному и радуешься чужому ребенку больше, чем своему. И оттого таким ты себе свободным кажешься, таким…
Он хотел говорить и дальше, и все настроились на этот его лирический лад, но Токарев опять впутал в разговор давно, видать, наболевшее, не очень уместное сейчас. Усмехнувшись, наморщив высокий свой лоб, проговорил:
– Свободным? А что значит – свободный, Семен Нестерович?.. Вот если ты меня не понимаешь, значит, я уже – не свободен? Так? Все равно, что в стаю галок ворона залетит: у галок-то свой язык, свои крики – об опасности, боли, о радости… Они галдят, а ворона их – не понимает. Это ведь тоже – несвобода, так? Но и мы не по отдельности живем – в стае. Как мне научить тебя своему языку, если в тебе или в нем, – он ткнул пальцем вдаль, – как мне научить его своему языку, если в нем-то одни инстинкты кричат, если ничего, кроме первобытности своей, кроме заложенного матерью в люльке, он и знать не хочет! Не просто не хочет: ненавидит иное! Так скажи мне…