Умрет Денис Иванович, и всего через три, как считалось, года родится его преемник в комедии Грибоедов. («Считалось» — потому что теперь считают, хоть и не все, иначе: похоже, что дело было целыми пятью годами раньше.) Еще минет четыре, считая по-старому, года — и явится Пушкин. Еще, уже после Пушкина, год — Баратынский. И пойдет, пойдет, пойдет. Три года спустя родится Тютчев, спустя еще шесть — Гоголь, два — Белинский, год — Герцен и Гончаров, два — Лермонтов, три — Сухово-Кобылин и Алексей Толстой, год — Тургенев, три — Достоевский и Некрасов, два — Островский, три — Щедрин, два — Лев Толстой…
Не в счастливой случайности рождений дело; богатейте одаренные натуры рождаются всегда. Началась непрерывная цепь, звено цепляется за звено, не давая ни на год, ни на миг пропадать в нетях русскому духу и русскому слову, и начальное звено — они, Державин и Фонвизин, первые гении российской словесности.
Не торжественные родоначальники, нет, живые, близкие, читаемые.
Пушкин писал статью «О ничтожестве литературы русской», а в России были уже не только литераторы прежнего века, но и он сам, его великие современники. Вяземский скептически говорил о русской комедии — от Фонвизина до Грибоедова, — как о том, что еще не стало истинным искусством. Всем им казалось: то, что при них, еще не литература, а вот завтра!..
Сегодня мы оглядываемся назад с таким восхищением, какого Денис Иванович и представить себе не мог.
…Сохранилось драгоценное описание самого последнего дня жизни Фонвизина. Оно сделано Иваном Ивановичем Дмитриевым, в ту давнюю пору начинающим чиновником и подающим надежды сочинителем, после ставшим министром и знаменитым стихотворцем.
Прочтем, ничего не пропуская.
«Чрез Державина же я сошелся с Денисом Ивановичем Фон-Визиным. По возвращении из белорусского своего поместья он просил Гаврила Романовича познакомить его со мною. Назначен был день нашего свидания. В шесть часов по полудни приехал Фон-Визин. Увидя его в первый раз, я вздрогнул и почувствовал всю бедность и тщету человеческую. Он вступил в кабинет Державина, поддерживаемый двумя молодыми офицерами из Шкловского кадетского корпуса, приехавшими с ним из Белоруссии. Уже он не мог владеть одною рукою, равно и одна нога одеревенела. Обе поражены были параличом. Говорил с крайним усилием и каждое слово произносил голосом охриплым и диким; но большие глаза его сверкали. Он приступил ко мне с вопросами о своих сочинениях: знаю ли я
Прервемся на минуту; вот какая серьезная поправка к предсмертному покаянию.
В «Каллисфене» умирающий философ благодарил богов за то, что они сподобили его пострадать за истину. В надгробном слове Потемкину полуумирающий Фонвизин благодарил Бога за то, что тот отнял у него способы изъясняться письменно и словесно; отнял то, чем Каллисфен обуздывал Александра. Как бы серьезно ни относиться к фонвизинскому покаянию, движения какой бы сильной души за ним ни видеть, горестно наблюдать великого писателя, отрекающегося от своих славных детищ.
Но, оказывается, в самом деле гордость не вытеснена уничижением. Детища дороги родителю, и на краю гроба он первым делом спрашивает молодого литератора о них: живы ли они для Дмитриева? Милы ли?
Значит, писатель жив. И слово, что бы там ни было, для него дело, как бы он себя ни обманывал.
Продолжим, однако: