Сама она была к тому времени совсем уже городской девушкой: ходила в кино, покорно училась тому, чему учили, пела какие-то песенки в техникумовском хоре — тащила, словом, через время свою небольшую жизнь. Дома она больше не бывала, и ее не навещал никто из родни. Ночами снилась порою осенняя грусть в холодном саду, среди деревьев, — но в квартире Дато было так тихо, тепло, не шумели братья, не бранились отец, мать, бабушка, прабабушка, что не хотелось туда ехать, — лишь легкое сожаление о том хорошем, что было в детстве… С Дато и Мананой, с двумя их дочками-близнецами она тоже сошлась, стала своей в семье, и Манана говорила уже прямо, не намеками, что никуда не отпустит ее, выдаст здесь замуж за хорошего парня с образованием, из приличного общества. В техникуме она ходила на вечеринки, дни рождения, танцевала с ребятами, — те были услужливы, внимательны, говорили сладкие слова — но, в-общем, держались в отдалении: в сердечных делах тогдашнего грузинского общества царили строгие нравы, нарушители их опасно рисковали. Другое отношение было у парней к русским женщинам: на тех правила не распространялись, можно было говорить о них грязно, грязно поступать с ними, вести себя, как горные козлы. «Зачем вы так поступаете?» — иногда спрашивала Анико у ребят, затеявших озорную игру возле какой-нибудь русской девушки. «Они не понимают иначе, — отвечали ей. — Там, в России, мужчины презирают их и издеваются над ними».
Все-таки Анико осталась при том горянкою: не разбрасывалась, берегла взгляды и улыбки для своего мужчины. По годам ее, по секретам, которыми стала вдруг делиться с нею Манана — он должен был вот-вот появиться, и долгая тбилисская жизнь на тенистых улицах, базарах, в магазинах, пышные застолья, муж — властный, но добрый кормилец, дети: стройные витязи-сыновья и пери-дочки, выпорхнувшие из ее лона в светлое бытие, — такою проглядывалась судьба тихой сванской девушки.
Но однажды, вернувшись с занятий, Анико застала дома бьющуюся в припадке Манану: и следа не осталось былой плавности, тягучей полудремоты! — словно отворилась в ней еще одна жила, с неведомой раньше кровью; хрип, пена и слюна, стучанье лбом об пол, стены, дорогую мебель… С нею возилась соседка — она-то и сообщила Анико весть об аресте брата. Все же Манана успокоилась, но оттого не стало легче: она села и застыла, словно отросток большого диковинного корня. Так она и сидела до утра; утром позвонили в дверь, и Анико — встрепанная, еле волоча ноги, пошла открывать; Манана впервые стронулась, встрепенулась, потянулась к спящим рядом, на полу, заплаканным близняшкам: она подумала, что пришли забирать и их всех. Но это оказался бывший охранник Дато — тот самый веселый парень, что когда-то отстал от них в Джвари. «Уходите скорее! — сказал он. — К полудню вас не должно здесь быть!» — «Куда, куда?!» — взвизгнула Манана. Человек в гимнастерке положил на стол нетолстую пачку денег, и удалился.
Быстро собрали детей; Анико послана была искать извозчика. «Надо ехать в Москву! — твердила Манана. — Дато, всю нашу семью знает сам нарком. Он покажет этим негодяям! Ты едешь с нами, Анико?» — «Да, да!..». «Тогда… — жена брата устремила вдруг на нее горящий взгляд пророчицы. — Тогда возьми документы, девочка. Все, какие удастся!» Они заехали в техникум, Анико выпросила в комитете комсомола учетную карточку и открепление, наврав секретарю (он учился в одной группе с нею, поэтому был добр), что едет ухаживать за тяжело заболевшей матерью, и остальное оформит после, если вернется. Все сделали быстро: мать есть мать, какие разговоры! На вокзале Манана через каких-то знакомых купила без очереди билеты, и они сели в вагон.
Анико впервые ехала на поезде; в другое время ей было бы, наверно, интересно… У забившейся в угол Мананы лихорадочно блестели глаза, она отказывалась от еды, девочки капризничали, плакали, требовали то пищу, то чай, то веди в туалет, то начинали шалить, и приходилось следить, чтобы они не ушиблись в тесном пространстве купе. Лишь ночью, уложив их спать, чуя рядом бессонно замершую Манану, Анико смогла подумать о брате.