Он жаждал добра, но страдал от жестокостей. Он хотел воспеть этот новый мир, но всякий раз каждый восклицательный знак приводил к отрицанию самого себя. Его убеждали, что новое рождается в муках, и он соглашался и радостно ахал, но после ощущал почти физическую боль в пальцах, а на горле - веревочную петлю. "Бедный Галактион, - говорили о нем Олины братья, - он слишком утончен и раним, чтобы безнаказанно вариться в крови и грязи, из которых рождается новое". - "Я так люблю твоих братьев, - говорил Галактион Оле, - они так чисты и бескорыстны, но, знаешь, они почему-то похожи на благородных разбойников, вынужденных бесчинствовать по чьей-то холодной воле..." Он любил вспомнить произнесенное Иоанном Кронштадтским: "Радуйся, когда тебе предстоит случай оказать любовь. Оказывай любовь просто, без всякого уклонения в помышления лукавства, без мелочных житейских корыстных расчетов, памятуя, что любовь есть сам Бог - существо непростое..." Он ахал, а Оля смотрела в его детские глаза и улыбалась.
Исповедуя любовь в высшем смысле, она соединяла в своем сердце облик поэта и лик Грузии, и это так хорошо укладывалось в ней, так натурально располагалось и горело ровным, непрерываемым пламенем. "Оля, генацвале, ты идеалистка, - говорил ей Миша, - идеализм слишком беспомощен и несостоятелен в наше сложное время", - повторял он, подразумевая ее эсеровские пристрастия и народнические склонности. "А кем же еще можно быть? - ахал Галактион. - Посмотри на нее: она олицетворение добра. В вашем гранитном материализме я этого что-то не замечаю. Идеалистка... А что еще можно противопоставить вашей непреклонности и обилию крови?.." Миша снисходительно улыбался и уходил от напрасного спора. Он очень любил Галактиона.
А крови становилось все больше. Пока эта загадочная жидкость распространялась по горячему телу где-то там, в его сокровенных глубинах, можно было думать о житейском и даже о вечном. Но когда она вырывалась наружу, теряя свой природный жар и окрашивая все в багрянец и, конечно, утрачивая свой естественный смысл, - тогда становилось страшно, и этот ужас продолжался до тех пор, пока не наступало привыкание - оскорбительный для человека бедственный соблазн.
Поженившись, они устроились на шатком Олимпе, среди не слишком-то надежных облаков, стараясь по возможности отрешиться от настойчивых уколов действительности. Да разве это было в их силах? И тут Оля стала замечать, что тихие старания тридцатилетнего поэта напоминают ей уже хорошо знакомый с детства поединок бедного ее отца с суровыми претензиями жизни. И растерянная улыбка, и печаль в глазах, и нервозная сосредоточенность, и боль от собственной беспомощности - все было похоже, похоже... И за грузинским неторопливым столом, с участием выслушав тамаду и глядя на него влюбленными глазами, Галактион первым стремительно осушал свой бокал, и рука его дрожала. Затем она застала его в один из дней наедине с ополовиненной бутылкой. Глаза у него при этом сияли. Он расспрашивал ее о матери и братьях с лихорадочным и хмельным пристрастием, поделился какими-то суетливыми фантазиями, все понимая и зная. Она не была с ним снисходительна, как следовало бы с нетрезвым человеком, но - серьезна, и вела разговор на равных. Лиза-то знала природу этого огня и страдала за дочь. Но в Оле пробудилось что-то: то ли это был фатализм, то ли она распознала в сумбуре счастливых восклицаний откровения его дара и вдохновения - кто знает. Оля, однако, предчувствовала - и не сомневалась. В грядущем - аукнулось все это...
Однажды Галактион привел с собой молодого стихотворца, невысокого полноватого юношу с добрым лицом. Его звали Карло. Он влюбленно смотрел на Галактиона. "Галактион все может! - восхищенно признался он Оле. - Пока другие поэты еще созревают для открытия, а он уже открыл! Он всегда первый, вот какая штука!" Восторженный смех и легкое необременительное подобострастие сопровождали каждый его визит.