P. P. P. S. Если в числе моих читателей найдутся люди, которые усмотрят соль очерка в том, что товарищеские суды не нужны, или углядят в нем тенденцию «столкнуть» товарищеские суды с народными, то они бесконечно заблуждаются. Я написал не ради этого. И написал не для того, чтобы поучать и обличать. У Герцена же, кажется, есть мысль о том, что публицист не обязан быть доктором, но непременно должен быть болью. Вот и мне хотелось стать на время болью Шеляткина. А что касается советов, то лучше опять обратиться к А. И. Герцену:
«Тебя может исцелить только твоя совесть».
Салон госпожи Шерер
1
Журналист начинал очерк лаконично и решительно:
«9 апреля в полночь на пустынном шоссе была убита 22-летняя комсомолка Екатерина Лаврова. В ту же ночь дежурный по городу вывел первые строки дела об убийстве Е. Лавровой мужем ее, В. Лавровым. Перед лейтенантом милиции сидел убийца, 22-летний рабочий завода металлоконструкций.
Через две-три недели судебные органы получили два письма. Первое содержало решение комсомольского собрания — ходатайство о высшей мере наказания Лаврову. Второе, подписанное другими рабочими завода, в том числе рядом его руководителей, требовало „избрать для Лаврова наиболее мягкую меру наказания“…»
Я изменил имена[2] и не назову город, где, возможно, не забыто до сих пор это печальное событие, вокруг которого пятнадцать лет назад «разыгралась, — как писал в том же очерке журналист, — целая борьба» В эту борьбу он и ринулся с отвагой и наилучшими намерениями — не дать восторжествовать злу.
Две особенности отличали его очерк: он безоговорочно осуждал тех, кто пытался найти мотивы и обстоятельства, уменьшающие вину В. Лаврова, усматривая «мещанскую, сентиментальную жалостливость» в их письме, выдержанном «в духе жестоких романсов начала столетия»; он выступил за несколько дней до суда.
На суде журналист первый раз увидел Лаврова, — из-за стриженой головы особенно похожий на мальчика, он едва возвышался над барьером, отделявшим подсудимого от зала. И не верилось, что это он, щуплый, жалкий, жестоко избил и задушил ту юную, с тонкими, как на старинном портрете, чертами милого лица, что была его женой, родила ему сына, а потом не покорилась, ушла; ту, которая писала в дневнике: «Человек может быть тверд, как камень, и в то же время нежен, как растение»; ту, что и сама была тверда, подобно камню, когда он, то умоляя, то угрожая, добивался ее возвращения, любви, покорности, и оказалась беззащитнее нежнейшего из растений в полночь на пустыре.
Лицо подсудимого омертвело в каком-то мальчишеском выражении удивления и ужаса — удивления перед ней, отвергнувшей его не из-за новой любви, а потому, что он стал чужим ее внутреннему миру, с самого начала непонятному для него, и ужаса перед тем неотвратимым, что теперь надвигалось. От этого ужаса он старел час от часу и к концу судебного разбирательства выглядел одряхлевшим.
Похожесть на мальчика-старика вызывала у журналиста особое — до физической тошноты — отвращение к нему, углубляла желание, чтобы его не стало, чтобы его
В перерыве между заседаниями подсел к журналисту в коридоре суда один из руководителей завода, где работал подсудимый, точнее — один из бывших руководителей, потому что после опубликования очерка от должности его освободили за то, при его участии написанное «в духе жестоких романсов» ходатайство о «наиболее мягкой мере наказания». (Стояли под ним, тем ходатайством, подписи трехсот рабочих и инженеров, вынужденных потом, как с удовлетворением отмечал в очерке журналист, «отступить перед волной воинствующего гуманизма»). И состоялся между журналистом и бывшим руководителем разговор, запомнившийся почему-то надолго. «Я ненавижу то, что он совершил, — говорил его собеседник о Лаврове, — и жалею его самого». «И сейчас жалеете?» — «Даже люблю. Он бывал часто у меня дома. Он хороший человек. А дело это сложное…» — «Дело совершенно бесспорное. Дело совершенно ясное». — «Я хотел и хочу одного: чтобы ему сохранили жизнь. Но победа будет, очевидно, за вами». — «Надеюсь», — ответил журналист.