В самом деле, началось. Человек, переодетый в дьявола, который пропустил меня вперед, вышел в освещенный круг (значит, он не стоял у меня за спиной, как я думал, а тоже участвовал в лихорадке последних приготовлений) и вскинул руку, как бы призывая ко вниманию или как бы желая сдержать аплодисменты. Однако хлопать никто и не думал, хотя все ели его глазами, радуясь началу и готовые ловить каждое его слово. Но слов не было, хотя спектакль, судя по всему, уже шел. Он просто стоял в круге света, выпрямившись и откинув назад голову — в принужденной и вызывающей позе, — а публика не спускала с него жадных глаз, едва дыша, на пределе волнения.
Не было похоже, что они чего-то ждут. Нет, они как будто уже видели что-то: вот оно, наступает и проходит, и надо ловить краткий миг, пока оно здесь. Я тоже стал смотреть. Теперь человек в черном легонько мотал головой, направо и налево, чуть улыбаясь и словно пробуя, нельзя ли вывинтить ее из патрона шеи. Но мне показались интересными не его телодвижения и не то, что он силился ими передать, а он сам, разительная перемена в его внешности. Казалось бы — я видел его вблизи всего несколько минут назад, — костюм, грим оставались те же, ничего не прибавилось и не убавилось, но произошел неуловимый сдвиг — и он преобразился. Произошло как бы слияние костюма и лицедея: это больше не был человек, одетый в черное трико с длинными рукавами и в перчатках, это был самый настоящий черный человек, и его руки, пальцы, его грудь, ноги, шея были черны как ночь не по причине черной гкани — они были черны сами по себе; уже не казалось, что он надел на голову башлык из черной шерсти, черная кудрявая грива собственных волос росла прямо от бровей и спадала на шею, до плеч, а то, что очевидно было грубыми мазками черной краски, стало соразмерными чертами лица, лишь подчеркнутыми игрой света и тени. И от этого перевоплощения, от этого слияния с маской он, теперешний, излучал редкостную мощь убеждения, которой подчинялась завороженная публика. Он по-прежнему ничего не говорил, но его движения стали шире, размашистей — что-то среднее между пантомимой и балетом разворачивалось перед зрителями, явно видевшими в этом не эстрадный номер, а послание конкретного содержания, которое они не просто понимали, но и позволяли себе, по ходу дела, одобрять или не одобрять. Так, в какой-то момент разразилась буря аплодисментов, хотя ничего особенного не произошло: черный человек работал локтями и плечами, и я терялся в догадках, что это могло обозначать. В другой раз, хотя не было произнесено ни слова, артист (а я считал его теперь настоящим артистом, от которого и мне не худо было бы кое-что перенять), выгибаясь и вертясь все быстрее, принялся вдобавок таинственно и несколько жутко закатывать глаза — так что оставались видны одни белки, чуть синеватые, — и зал заволновался, раздались крики: «вранье», «издевается над нами», после чего, утихнув без всякого внешнего вмешательства, все снова, с тем же, почти гипнотическим, вниманием стали ловить каждый жест артиста, который общался с ними на своем языке.
Ничего не понимая, я уже начинал скучать, и, когда мне совершенно неожиданно предложили стул — притом что все вокруг стояли, да еще впритык друг к другу, — я невольно подумал, что в спектакль входит не только пантомима дьявола, но и все остальное: внимательная толпа, теснота, выкрики, аплодисменты, само смертное ложе, — а зритель, единственный, — это я.
Кончив свое выступление, актер скрылся в толпе (только потом я понял, что он просто исчез, растаял, выйдя за пределы освещенного круга). Никто не хлопал, как полагалось бы по окончании номера, пусть и самого слабого, а все разом заговорили, словно комментируя то важное, что они сейчас услышали:
Нормально
Тут ничего другого и не удумаешь
Пожалуй
Нет, но надо же, как оно все, оказывается
Да это еще что
И ведь вроде на вид был — никогда не скажешь
А на вид они нынче все как на подбор
И снова на какую-то долю секунды мне показалось что спектакль разыгрывают для меня одного и как раз я-то один и не в силах уловить его смысл. К тому же я устал, и мое любопытство притупилось, перейдя в равнодушие, которого я от себя не ожидал. Правда, присутствие покойника никого здесь не трогало. Но во мне от сознания неестественности такого бесчувствия вяло затлели угрызения совести, и от всего этого, вместе взятого, я впал в тягостное состояние, в раздражение против самого себя, избавиться от которого можно было не иначе, как пробившись сквозь это действо, которым меня так методически обкладывали со всех сторон.