Не зная, как выйти из этого безвыходного положения, я пересказываю сам себе стихотворение, надеясь найти в нем автора и понять, что он хотел сказать
Первый сюрприз “ноябрьских” стихов Фроста – незаметное нам, но не его соотечественникам грамматическое насилие. Мы привыкли к тому, что скорбь, как тоска, грусть и печаль, – женского рода. Они делают нас слабыми, достойными жалости, вызывающими сострадание, а может, и любовь, как Отелло у Дездемоны. Но это – в русском, а не английском, где Фросту пришлось придать скорби род.
Раз Скорбь – она, то герой – он. Муж, отец, хозяин, он больше, сильнее, старше, опытней, умней. Поставив на местоимение, Фрост внес в поэтическую ситуацию масштаб. “Она” наивна, “он” умудрен, ибо знает, что от Скорби не избавиться, без нее не обойтись. Она внутри, а он снаружи. С ней надо жить и выводить гулять, особенно – ее любимой порой.
Увиденный Скорбью пейзаж кажется знакомым, но странным – будто на него смотрит родное существо не нашей породы. Безмозглое и счастливое, как щенок, оно радо всему что есть. Только с таким характером можно полюбить изнанку красоты – грязную, опустошенную природу. Пока не выпал всескрывающий снег, ноябрь, оставшийся без летней палитры, может добавить к серому цвету лишь другое серое, которое в своем ослеплении Скорбь величает “серебром”.
Ей так хорошо, что она хочет поделиться с хозяином. Но что есть у Скорби такого, чего тот не знает? Ведь Скорбь – неотъемлемая часть героя, и, чтобы она не стала целым, он признает ее права, учится с ней жить и любить то же, что любит и хвалит она.
Как тень, Скорбь нельзя прогнать; как тень, она – твоя и незваная; как тень, она растет вместе с календарем. Ноябрь – ее звездный час, час пик, а не червей. Он хорош уже тем, что хуже не будет: стоит его пережить, как станет легче.
Фрост знал, что говорил. Он жил на ферме и написал эти стихи, когда у него умер ребенок – не первый и не последний. Но нам это знать не обязательно.
– Стихотворение, – объяснял Фрост студентам, – должно работать на собственной энергии, как тающая льдинка сама собой скользит по раскаленной печи.
В Вермонте до сих пор держат буржуйки: кругом – березы, и дрова дешевле мазута.
Сказки, причем уж сразу “Заветные”, я открыл студентом. В детстве мама не читала мне книжки, а пересказывала их – только те, что самой нравились: “Зима тревоги нашей”, Фолкнер, Хемингуэй, конечно. Не смущаясь тем, что ничего детского в них не было, она из вечера в вечер открывала мне глаза на классику модернизма, о чем мы оба тогда не догадывались. В детстве я ждал часа чтения в огромной ореховой кровати, на пуховой перине, которая впоследствии – единственная из всего нажитого родителями за полвека имущества – приехала с нами в Америку, разделив контейнер с книгами. Для американских в нем места не нашлось.
– Уж их-то, – заносчиво решили мы, – будем читать в оригинале.
Но оказалось, что никакие книги не могли сравниться с теми, которые мне, еще не умевшему их прочесть, рассказала мама. С тех пор мне часто кажется, будто пересказанные книги лучше прочитанных. Чтобы проверить эту нахальную гипотезу, можно поставить мысленный эксперимент. Попробуйте рассказать сами себе любимые книжки детства. Выйдет, уверен, лучше, чем у их авторов.
Однажды я попал в подвал магазина русских книг, называвшегося по непонятным мне геополитическим причинам “Четыре континента”. Живя на советские субсидии, он вольготно располагался на Пятой авеню, где мирно торговал книгами и сопутствующим товаром: хохломскими шкатулками, расписными подносами, оренбургскими шалями и прочими сувенирами, рифмующимися с романсом. После путча, осиротев вместе с Гэсом Холлом и десятью тысячами американских коммунистов, “Четыре континента” учинил тотальную распродажу и открыл для завсегдатаев закрома. Подвал занимал весь манхэттенский квартал, освещался тусклыми лампочками без абажура и напоминал пещеру советского Рипа ван Винкля. Прошлое осело на полках, покрыв тома многолетней пылью. Ближе к входу хранились дары Москвы – “все сто томов ее партийных книжек”. Опусы Брежнева составляли зиккурат, сочинения Фрунзе – пирамиду. Их не трогали даже крысы. Но углубившись в подвальные штольни, куда никто не заходил со времен хх съезда, я обнаружил уникальные раритеты, вроде грузинского издания “Аргонавтики”, антологии греческой эпиграммы и травелога “В Нью-Йорке левкои не пахнут”.