Тогда Джанет легла и, подняв рубашку, стала нежными, но сильными движениями проводить руками сверху вниз, от некрасиво растянутого пупка к страдальчески сокращавшемуся лону, словно подталкивая ребенка и обещая ему свою поддержку. И она настолько погрузилась в это действо, что почти забыла и о боли, и о времени, и даже о Хорсте, который, вбежав в палату с тремя корзинами цветов, в первое мгновение замер от страха, увидев ее блаженно-отрешенное лицо.
– Подожди немного… Я хочу расставить цветы вместе с тобой, – с усилием улыбнулась она. И пока хватало сил, Джанет украшала маленькими букетиками изголовье кровати, а потом, когда двигаться было уже слишком тяжело, она ровным голосом просила Хорста поставить цветы в то или иное место.
– А в ноги мне положи целую охапку, чтобы я видела… И чтобы видел он.
Приходивший ровно каждые десять минут врач улыбался, глядя, как палата превращается в настоящую оранжерею.
– Сколько времени, милый? Мне кажется, скоро полночь?
– Да, – ответил Хорст, удивленный тем, что в страданиях она не потеряла ощущения времени. – На Мариенкирхе недавно пробило половину двенадцатого.
– Тогда мне нужно постараться. Позови доктора.
Через несколько минут в палату вкатили сверкающий, как новенький «порше», и такой же стремительно-бесшумный родильный стол. Комната наполнилась шумом голосов и звяканьем инструментов. Акушер, похожий на циркового борца великан, подошел к кровати, где уже почти не оставалось Джанет – над ее побелевшим лицом и невесомыми руками, над потускневшим золотом ее волос теперь царил огромный тяжелый купол живота, готовый, казалось, придавить собой то хрупкое тело, что было под ним, и требующий внимания только к себе. Хорст с ужасом видел, как губы Джанет шевелятся, будто в забытье, а ноги судорожно сминают еще недавно с такой любовью уложенные цветы.
– Я сама, сама, – послышался ее хриплый голос, шедший, казалось, не из горла, а откуда-то из самых глубин плоти.
Как слепая, она с трудом преодолела четыре шага, отделявшие кровать от сияющего стола.
– Я сама, – упрямо твердила она, занося на него свое ставшее неповоротливым и непослушным тело. – Я знаю, когда надо… И он слушается меня… – На мгновение она открыла неправдоподобно яркие бездонные глаза и увидела над собой опрокинутое лицо Хорста, на котором не было уже никаких иных чувств, кроме муки и уверенности в том, что это никогда не кончится. – Не бойся, – прошептала она, – не бойся, все идет просто замечательно, именно так, как надо. Посмотри же – я улыбаюсь, улыбайся и ты. Не надо, не держи меня, – она тихо дотронулась до его руки, сжимавшей ее плечо, и Хорст едва не отдернул ее – настолько обжигающе горячими были ее бесплотные пальцы. – Иди туда, в ноги… Потому что ты должен видеть… Увидеть. И улыбайся.
Последние несколько минут были воистину ужасны, но ни одного крика, ни одного стона не вырвалось, из ее искусанных в лохмотья губ. А с последним ударом старинных часов, слышных по всей северной части города, Джанет почувствовала, что она свободна, что все звуки и краски мира вернулись к ней, что тело вновь стало воздушным, а душа раздвоилась – в руках великана-акушера звонко верещала крошечная девочка с длинными спутанными темными волосиками.
– Мама! – так же звонко и пронзительно крикнула Джанет, вскидывая к дочери вдруг чудесным образом налившиеся силой руки.
Когда же через несколько минут ей поднесли девочку, она не смогла удержаться от нового вскрика удивления: на нее глядело личико, все черты которого были словно прописаны тонкой тушью по коричневатому китайскому пергаменту, а на крошечных пухлых губах бродило легкое подобие улыбки.
И, вглядываясь в еще незнакомое лицо дочери, Джанет вспомнила светлую улыбку на губах погибшей матери, так ясно открывшую всем, кто видел ее, что со смертью жизнь не кончается…
– Па-а-ат, – тихонько протянула Джанет, чувствуя, как сердце ее заливает волна безграничной любви, смывающая все ее прошлые ошибки, грехи и страхи. – Пат… – Все несправедливости мира вдруг стали оправданы чудом рождения.
– Джанет! – теплые губы коснулись нежной жилки на ее отдавшем весь свой жар виске, и, склонившись, смешались золотые, чуть тронутые сединой и еще утробно влажные пряди.
На улицах среди февральской сырости зарождалась весна.
ЭПИЛОГ
Старый дом на Касл-Грин был наполнен новыми непривычными звуками: это было не тревожное поскрипывание рассохшегося паркета, не печальные вздохи высоких дверей и не тонкий перезвон фарфоровых чашек… Дом гудел изнутри, как растревоженный улей, и среди этого гула явственно можно было различить то стук молотков, то грохот обрушиваемых перегородок, то мужские голоса. А на крыше восседала пара веселых молодых кровельщиков в небесно-голубых комбинезонах, и замшелая прокопченная черепица, помнившая еще свадьбу королевы Виктории, уступала место своей новой яркой последовательнице.