Они идут опять не так, опять не так. Не так, так и так! Ладно, сейчас увидим. Я нахожу место на плацу, самое истоптанное, где мокрый снег перемешивается с грязью.
— Ложись!
Они медленно, с ужасом поглядывая на меня, опускаются в это месиво.
— По-пластунски, марш!
Они ползут, подрыгивая ногами, выгибая спины.
— Брюхом к земле, так и так! Отставить карачки, на брюхе ползти! Грязно? А на передовой чисто? Что значит «устали», так и так! Будете ползти, покуда весь пар не выйдет… Грязно им, понимаешь!.. Быстрей, быстрей!.. Встать! Бегом! — И сам бегу рядом… — У меня не сачковать, так и так!.. Тяжело в ученье — легко в бою, так твою!.. Не можешь — научим, не хочешь — заставим! Стой! Строевым! Выше голову!..
А тот, с красным носом, совсем не тянет… И тут я почему-то вспоминаю своего погибшего отца, которому сейчас тоже было бы сорок. Но мой отец был строен, и жилист, и ловок, и красив, хотя на холоде и у него нос краснел, но он в любой мороз ходил с открытой грудью, хоть и кавказец, и смеялся, если его уговаривали прикрыть горло шарфом… Мой отец всегда… У моего отца все было с иголочки… Сапоги у него всегда сверкали… У нас на батарее… Мы на нашей батарее… Наша батарея…
А может быть, лейтенант Федоринин в эту самую минуту наблюдает за мной, думаю я, пылая, и его круглое лицо еще круглее от улыбки, и он говорит Ланцову: «Вам, сержант, понадобилось почти два месяца на подготовку новичков, а Окуджава… вы только поглядите, поглядите-ка…» «Конечно, — думаю я, — сначала им тяжело и обидно, зато после вы же меня, понимаешь, сами благодарить будете. Это сначала, понимаешь, непривычно, а потом…»
— Отделение, стой! Вольно! Можно покурить…
У края плаца лежит бревно, и они усаживаются и закуривают. Этот, с красным носом, вытянул длинные несуразные ноги, отдувается, на ржавой шинели грязь, ботинки черт знает в чем…
— Отставить перекур!
Они бросают свои самокрутки, тяжело поднимаются. Слишком тяжело!
— Быстро вставать, так и так! На рынок собрались? Хочу пойду, хочу нет?.. А ну, сесть! Встать! Сесть! Встать — сесть! Встать — сесть!.. Встать!.. У нас на батарее, понимаешь… Привести себя в порядок, чтобы, понимаешь, выглядеть бойцами…
И сам же первый начинаю чистить перышки. Они отряхивают друг друга, тяжело дышат, тихо смеются… Этот, с красным носом, все-таки похож на моего отца, то есть совсем не похож, но что-то такое… Отец мой был ловкий, он быстро все почистил бы, а этот…
— Вот так надо, — говорю я, — вот так, — и помогаю ему соскрести грязь с рукава шинели.
И в ответ до меня доносится еле слышное, неловкое, тягучее, как мед:
— Да что вы, товарищ командир, сам управлюсь, ничего, ничего…
«Командир»!
— Да какой же я командир, — говорю я, — такой же солдат…
— Голос командирский, — говорит кто-то.
Я хочу сказать, что это не мой голос, но эти разговорчики, всякая эта болтовня, возишься тут с ними, понимаешь…
— Можно закурить.
Они снова закуривают.
— Устали? — спрашиваю. — Ничего, здоровее будете.
Они тихо смеются.
— А вы, — говорю этому, с красным носом, — что-то отстаете, придется дополнительно побегать…
— Научимся, — отвечает тихо, — с непривычки тяжело…
— А на передовой легко? — спрашиваю я. — Там, понимаешь, немец разговаривать не будет: легко — тяжело. Там давай-давай, поворачивайся. А на печке потом, понимаешь, лежать будем. Верно я говорю?
— Верно, — отвечают нестройным хором.
Я присаживаюсь рядом. Я тоже устал, черт его подери. И из меня словно пар выходит и растворяется в сером небе. Сейчас, за давностью лет, кажется, и не скажешь, о чем они тихо переговариваются, посасывая самокрутки, поплевывая в снежное крошево, но догадаться нетрудно. Вымысел мой доносит тихий шепоток, из которого являются на свет то дом, то окно, то женские глаза, то детская ручка, то праздничные пол-литра, то черная неизвестность, то вздох отчаяния, то шорох пожелтевшего письма… Если лейтенант Федоринин тайком понаблюдал за моей работой — назначит меня командиром отделения, и тогда прощай, Ланцов, в конце концов. И на перекуре усядемся мы с ним рядом, и он скажет: «А твои-то ничего, понимаешь… Я гляжу: они ничего, дело знают». — «А твои?» — спрошу я. «Мои совсем никуда, — вздохнет он, — да я их, так и так, еще прижму. Это им, понимаешь, не игрушки». — «Правильно, — скажу я, — им потачки давать нельзя. — И спрошу: — А тебе из дому пишут?» — «Нет, — скажет он, — некому. Мои все под немцем, растак-перетак!..» И прочая галиматья.
А они сидят, покуривают. Вот сейчас я скомандую хриплым баритоном, и все это рыхлое, неловкое, далекое от войны натянется, напружинится, зашагает, поползет, побежит… Но шевелиться не хочется. Слышится ровный шепот все о том же и о том же, о чем и сам я шепчу, засыпая по вечерам, о чем и сам думаю, стоя навытяжку перед сержантом, и чем он громче, тем слаще мой шепот… «Стол… диван… фотография мамы… первая трава у порога… яйцо всмятку… бабушкины руки… вечерний свет… девочка, которая не откликается… троллейбус…» Тихая музыка невозвратного.