А.Т.: Уйти грозилась в какой-нибудь самый глухой монастырь, вологодский, вятский, а уходит совсем недалече – полчаса пешей прогулки от того места, где жила. Жила же она в квартире, рядом с которой “как-то не в меру близко белела слишком новая громада Христа Спасителя”. Видите, как долго я шел, чтобы ответить на давний вопрос, почему Бунин поселил героиню у ХХС. “Не в меру близко”, “слишком новая громада” – это, как вы понимаете, не случайно – у Бунина вообще не бывает случайностей. ХХС, который сегодня бог знает почему стал образом России и православия, тогда казался чужеродным. Творение малоталантливого Константина Тона, выполненное в неови-зантийском вкусе, вышло по принципу: подражаем Константинополю, получаем Стамбул. Громоздкий, настырный, с турецким чувством изящного, он стал знаком эпохи историзма с ее цитатностью, с ее ориентальностью, с ее мавританским вкусом, со всем тем, из чего произросла противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра. Он – уже неотменяемое слагаемое того мира, в котором жила героиня “Чистого понедельника”, и, уходя оттуда, она сделала ровно один шаг, дойдя до Марфо-Мариинской обители архитектора Щусева – тоже стилизации, но только более свежей, талантливой и лучшего вкуса. Россия “Чистого понедельника” – это и есть Россия стилизаций, от Тона до Щусева, которую Бунин остро-пронзительно ненавидел. Ненависти этой посвящены многие страницы книги “Под серпом и молотом”, в которой последовательно изничтожается предреволюционная эпоха, ее творцы, ее кумиры, ее чаровницы – все политы бунинским ядом. И ненависть эту он пронес сквозь жизнь золотой хоругвью – задолго до всякого серпа и молота были написаны такие стихи:
Это, между прочим, про юную Ахматову, но могло быть и про Глебову-Судейкину, и про Иду Рубинштейн, и про Соломею Андроникову. Могло быть и про героиню “Чистого понедельника”, но про нее сказалось иначе. Все то, что Бунин всегда высмеивал, в “Чистом понедельнике” волшебным образом преображено и облито слезами, сквозь которые невзначай прорывается привычный авторский сарказм. Это, собственно, и создает ощущение расфокусированного зрения, истории, увиденной с разных точек обзора. Но мотив чудесного преображения задан с первых же строк: “Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов – и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, – в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды – оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие…”. В этих “гуще и бодрей неслись”, “тяжелей гремели”, “оживленнее спешили”, в этом сгущении даже мутно чернеющих прохожих есть какая-то отчаянная попытка в последний раз схватить, зафиксировать то, что уже навсегда ушло, исчезло, растворилось, что сметено, уничтожено желтоволосой Русью, так что борщевик пророс. Вот это знание конца, нарастающее с каждой страницей, готовит трагедийный финал, сцену в Марфо-Мариинской обители с вел. кн. Елизаветой Федоровной. “Вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня” словно движется прямо в Алапаевскую шахту. Единственная женщина в рассказе, названная по имени, она, конечно, – главная героиня. Это ее чистый понедельник.