Наконец-то произнесенные роковые слова заставили ее на несколько мгновений умолкнуть.
— Отнюдь не смерть, — снова завела она, причем на сей раз говорила медленно и торжественно, — не смерть воплощаю я в их глазах, а распад, разложение. Этот зловещий переизбыток, как в теле утопленника, теле, которое некогда поражало красотой своих пропорций! Слишком много этих рук, этих бедер, этих ног, этой груди. Представь себе, Рикке, люди смеются над моей грудью.
Если бы такое сотворил со мной какой-нибудь человек, — вдруг вскрикнула она, — я бы сумела отомстить тому человеку, я бы заставила мужчин, которые преклоняются передо мной, жестоко отомстить ему за его жестокость. Ты только подумай, что все это значит: взять молодую женщину, счастливую, невинную, беспечную и медленно-медленно выдернуть у нее все зубы, все волосы, погасить блеск ее глаз, затуманить ее ум, сморщить ее кожу, изуродовать ее тело. После чего явить ее свету во всей наготе — «Voilá la belle Héléne!»[1] В этом нет ни приличия, ни справедливости! Боже милостивый, нет справедливости на земле!
Старая львица поплотней сдвинула гардины, ибо ни пудра, ни румяна не могли более скрыть распад ее красоты. Так страстно любившая некогда солнечный свет, и свет восковых свечей, и дивный свет изумления и восторга, сиявший ей навстречу из всех глаз, она теперь словно загнанный зверь бежала в темноту и, прячась в одинокой скорби, мечтала о фантастической возможности дожить остаток своих дней среди незрячих.
В объятиях дочери она чувствовала себя как бы завязанной в тугой узел, ощущала тепло и силу молодого тела рядом со своим и пыталась найти спасение от своей беды. Ее ровесницы-подруги, как ей было известно, при виде счастья молодых дочерей забывали про утрату собственной, прекрасной молодости. Но ведь они и не были никогда столь хороши собой. Так может ли она уподобиться им? Ответ последовал незамедлительный из самых глубин ее существа: нет, нет и нет. Она подозревала, что у дочери есть любовник, и ранее задавалась вопросом, не поможет ли ей идиллия молодой любви здесь, в лесу, забыть про собственные похождения, бурные и ненадежные. «Ну никак не могу», — мысленно жаловалась она, после чего в тревоге задавалась другим вопросом, не есть ли эта ее неспособность расплата или кара за то, что пять лет назад она продала счастье родной дочери, чтобы таким путем хоть ненадолго отсрочить исполнение вынесенного ей самой смертного приговора.
«А теперь, — спрашивала она себя в третий раз, — теперь я согласилась бы отречься от этих пяти лет отсрочки?» И снова ответ был тот же самый: нет. «Нет! — воскликнула она в сердце своем. — Будь все, как было тогда, я и поступила бы как тогда. Боже меня прости, но я просто не могла иначе».
Древнее поверие о вампирах, которые сохраняют вечную молодость потому, что пьют молодую кровь, всплыло у ней в мозгу. И всплыло с такой отчетливостью, что, взяв руку дочери, она стиснула зубами один из этих изящных, круглых пальцев, чтобы тотчас выпустить его. Широко распахнув большие остекленелые глаза, воспетые некогда поэтами во многих странах, она уставилась на Ульрику.
— О, ты даже не представляешь себе, — шептала она в безумном волнении, — что это значит, когда тебя любили со всей силой страсти, самого гордого, что есть в мужчине, а под конец любят только из жалости. Вот и ты, — неподвижный, ненавидящий взгляд остановился на лице дочери, — вот и ты любишь меня из жалости. Ну, сознайся, ну, скажи правду.
Ульрика продолжала молча ласкать ее.
Словно тени облаков скользят по глади вод, так и в ее уме скользнула мысль о людских горестях. В материнских жалобах, изливаемых у нее на груди, она услышала и отзвук плача своей маленькой дочери час назад, и мрачный монолог Эйтеля в лесу, а на какое-то мгновение до нее долетела из дальней дали, из тюремной камеры непокорность и боль ее товарища по детским играм, ныне приговоренного к смерти. Казалось все, решительно все горюют и терзаются страхом. Разве в мире много такого, о чем следует горевать, чего следует страшиться? Разве смерть всегда неразлучна с горем и страхом? Первый раз в своей жизни она задумалась о том, что и сама должна однажды умереть. И ей почудилось, будто все, кого она знала, беспомощно и обреченно стоят на краю высокой скалы, у подножья которой темным бездонным морем раскинулась смерть, меж тем как для нее это всего лишь мелководье, по которому она может с легкостью пройти, чуть приподняв юбки. «Ну и дуреха же я, — подумала она, — какие мне глупости лезут в голову».
— Ах, мамочка, какая же ты у меня глупенькая, — проговорила она, снимая руку матери со своей шеи. — Ты и теперь все так же прекрасна, ты похожа на богиню, на Юнону, как и тогда, когда была похудей. Идем же. Ты просто слишком туго зашнурована, дай я развяжу этот узел и освобожу тебя.