— Да позовите же ее, — обратился он к отцу и Гретхен, совершенно обессиленный. — Позовите ее, я не могу!
Наконец они приблизились к пропасти.
Они осмотрелись кругом: ничего нигде.
Они наклонились над провалом: тоже ничего.
Юлиус, рискуя ежеминутно свалиться в пропасть, схватился рукой за куст и, чтобы лучше разглядеть, повис всем корпусом над пропастью.
— Батюшка, — закричал он, — что-то виднеется! Саженях в пятидесяти внизу, в глубине, виднелся ствол дерева, торчавший сбоку пропасти. На одном из толстых сучьев этого ствола висел обрывок от капота, который Христина надевала по утрам, и ее яркая шелковая косынка, купленная еще в Греции.
— Прощайте, батюшка! — вырвалось у Юлиуса. И он выпустил из рук куст.
Но барон успел схватить его за руку и удержать.
Он оттащил его от провала и дал знак людям, чтобы они стали около него, боясь, как бы Юлиус опять не вырвался из рук.
— Сын мой, сын мой! Будь благоразумен, вспомни, что ты христианин! — уговаривал он его.
— Ах, батюшка! — рыдал в отчаянии Юлиус. — Куда же мне деться теперь? Я приехал и что же нахожу дома: жена бросилась в пропасть, ребенок умер. А люди еще позавидуют, пожалуй, что я вернулся миллионером.
В это время барон, подойдя к Гретхен, спросил ее потихоньку:
— Гретхен, вы непременно знаете что-нибудь. Наверняка здесь замешан Самуил. Я требую, чтобы вы мне сказали все!
Но Гретхен посмотрела ему в глаза и ответила холодно и решительно:
— Я ничего не знаю, и мне нечего вам говорить. Казалось, она действительно ничего не знала или твердо решилась молчать.
Барон Гермелинфельд только покачал печально головой и опять подошел к сыну. Потом, после долгих увещеваний и почти насильно, ему удалось привести Юлиуса домой. Слуги ушли тоже с ним.
Гретхен осталась одна у пропасти.
— Да, — сказала она. — Я сдержу свою клятву и схороню ее от всех глубоко, как в этой пучине. Но все же, Христина, ты неправа: ты своей смертью поторопилась упредить божье правосудие. А я, — я подожду его тут, на земле.
ТЫСЯЧА И ОДИН ПРИЗРАК
Вместо предисловия
Мой милый друг, вы часто говорили мне в те вечера, которые стали так редки, когда каждый говорил непринужденно, высказывал свои заветные мечты или фантазировал, или черпал что-то из воспоминаний прошлого, — вы часто говорили мне, что после Шехерезады и Подье я самый интересный рассказчик, которого вы слышали.
Сегодня вы пишете мне, что в ожидании длинного романа, какой я обыкновенно пишу и который охватывает целое столетие, вы хотели бы получить от меня рассказы, — два, четыре, шесть томов рассказов, этих бедных цветов из моего сада, которые вы хотели бы издать среди политических событий момента, между процессом Буржа и майскими выборами.
Увы, мой друг, мы живем в печальное время, и мои рассказы далеко не веселы. Позвольте мне только уйти из реального мира и искать вдохновения для моих рассказов в мире фантазии. Увы! Я очень опасаюсь, что все те, кто умственно выше других, у кого больше поэзии и мечтаний, все идут по моим стопам, то есть стремятся к идеалу, — единственное прибежище, предоставленное нам Богом, чтобы уйти из действительности.
Вот передо мной раскрыты пятьдесят томов по истории Регентства, которую я заканчиваю, и я прошу, если вы будете упоминать о ней, не советуйте матерям давать эту книгу своим дочерям. Итак, вот чем я занят! В то время как я пишу вам, я пробегаю глазами страницу мемуаров маркиза д’Аржансона «
Сто лет прошло с тех пор, как маркиз д’Аржансон написал эти слова, которые я выписываю из его книги. В то время, когда он их писал, он был одних лет с нами, и мы, мой друг, можем сказать вместе с ним: мы знавали стариков, которые — увы! — были тем, чем мы не можем быть, людьми из хорошего общества.
Мы видели их, но сыновья наши их не увидят. Итак, хотя мы немного значим, но все же больше, чем наши сыновья.
Правда, с каждым днем мы подвигаемся к свободе, равенству и братству, — к тем трем великим словам, которые революция 93-го года выпустила в современное общество, как тигра, льва или медведя, одетых в шкуры ягнят; пустые, увы, слова, которые можно было читать в дыму июня на наших общественных памятниках, пробитых пулями.
Я подражаю другим; я следую за движением. Сохрани меня Боже проповедовать застой! Застой — смерть. Я иду, как те люди, о которых Данте говорит, что хотя ноги их идут вперед, но головы оборачиваются к пяткам.
Я настойчиво ищу — и особенно жалею, что приходится искать в прошлом, — это общество; оно исчезает, оно растворяется, как одно из тех привидений, о которых я собираюсь рассказать.