Закончив в июне 1938-го воинскую службу, дядя Цугухико сразу подал заявление на восстановление в институте, но на самом деле, так и не успев восстановиться, покончил с собой на чердаке родительского дома. Остро наточил лезвие для бритья и порезал себе запястье. Чтобы решиться на это, ему – пианисту – потребовалась особая воля. Если б его и спасли, об игре можно было бы забыть. Когда его обнаружили, весь чердак был залит кровью. О том, что он свел счеты с жизнью, умолчали – всем сообщили, что умер от сердечного приступа. Но все и без того прекрасно понимали, что он сам оборвал свою жизнь: военный опыт занозой засел в его сердце, в клочки искромсал его нервы. Что ни говори, двадцатилетнего юношу, который никогда не помышлял ни о чем, кроме пианино, взяли и швырнули в Нанкинскую мясорубку. Сейчас бы это назвали «психической травмой», но в то время в обществе, насквозь пропитанном духом милитаризма, не было ни такого термина, ни самого понятия. Его бы просто заклеймили как человека слабохарактерного, малодушного, без чувства патриотизма. В Японии той поры подобную «слабость» не понимали и не принимали. Хоть хорони его под покровом ночи как позор семьи.
– А предсмертную записку он оставил?
– Оставил, – ответил Масахико. – Нашлась в его столе, в глубине выдвижного ящика. Очень пространная записка, по сути, больше похожая на очерк. В ней дядя Цугухико подробно описал все, что ему довелось испытать на войне. Читали ее только четверо: родители дяди – то есть мои дед и бабка, – его старший брат и мой отец. После того, как мой отец прочел записку по возвращении из Вены, ее сожгли в присутствии всех четверых.
Я слушал его, не перебивая.
– Содержание записки отец держал за зубами, – продолжил Масахико. – Правда осталась за печатями семейной тайны. Образно говоря, к ней привесили грузило и сбросили ее на дно глубокого моря. Только однажды отец, крепко подвыпив, поведал мне в общих чертах содержание той записки. Я учился в начальной школе и тогда впервые узнал, что у меня был дядя, который покончил с собой. Неизвестно, почему отец завел об этом разговор – то ли у него и впрямь от выпивки развязался язык, то ли он понимал, что рано или поздно рассказать мне об этом придется.
Убрали тарелки из-под салата и принесли спагетти с омаром.
Масахико взял вилку и серьезно уставился на нее, как будто инспектировал некий инструмент особого предназначения. А затем произнес:
– Послушай, если честно, это не тема для разговора за обедом.
– Давай тогда поговорим о чем-нибудь другом.
– Например?
– О чем-нибудь отстраненном.
И мы ели спагетти и беседовали о гольфе. Я, конечно же, в гольф никогда в жизни не играл. И у меня не было ни единого знакомого, кто играл бы в гольф. В правилах игры я ничего не смыслю. А вот Масахико в последнее время стал играть часто – с клиентами их конторы. К тому же это было хорошим средством от малоподвижности. Он истратил кучу денег, собрал необходимый инвентарь и по выходным стал пропадать в гольф-клубах.
– Ты скорее всего этого не знаешь, но гольф – чертовски странная игра. Другого такого экстравагантного вида спорта нет, он совсем не похож на остальные. Мне кажется, его даже спортом-то можно назвать с большим трудом. Но, как ни странно, стоит привыкнуть к его странностям – и, считай, обратной дороги нет.
Он красноречиво рассказывал мне о причудах этого занятия, поведал несколько нелепых эпизодов. Масахико всегда умел увлечь разговором, так что я ел, наслаждаясь его речью. Давно мы так ни с кем не смеялись.
Но стоило официанту убрать тарелки из-под спагетти и принести нам кофе (Масахико от кофе отказался и попросил принести еще бокал белого вина), как мой товарищ вернулся к прежнему разговору.