Дед мой умер, а он открыто выражал свои чувства. Говорю без ложной скромности: мои родственники и я сам сделали свой скромный вклад в общее дело освобождения родины. Не вижу причины, почему бы мне не сказать открыто, что думал дедушка. Он считал, что концентрационные лагеря, пытки заключенных, преследование евреев, с которыми он не дружил, уничтожение коммунистов, которые были его противниками, что все это было гнусными преступлениями, достойными наказания. Но он считал также, что Сопротивление, в котором участвовали его внуки и правнуки, состояло из партизан и что по законам военного времени, которые он уважал, оккупационные войска были вправе преследовать партизан и расстреливать их. Расстреливать — да, но ни в коем случае не пытать: в этом была суть дела. Он считал, что если допустить такой кошмар, как Нюрнбергский процесс, организованный немцами-победителями, то им нетрудно было бы доказать, что применение атомной бомбы и сталинские репрессии являются преступлениями против человечества. Он был склонен думать, — возможно, потому, что ему не хватало знания истории, — что справедливость, когда она в слабых руках — нарушается, а когда она оказывается в сильных руках, то чаще всего перестает быть справедливостью. Таким образом, подобно авторам греческих трагедий и Симоны Вейль — которой он не знал даже имени, — дедушка мой представлял себе справедливость как беглянку из лагеря победителей. И эта поправка к формулировке Паскаля укрепляла христианина на закате его дней в скептицизме и в своеобразной форме цинизма.
Помню, как пророчествовал мой дед, за несколько лет, месяцев и недель до кончины, о грядущем несчастье. Он говорил, что вся система морали, установленная победителями, неминуемо обрушится на них же. Повторял всем и каждому, что победоносная бомба скоро станет страшным наказанием для человечества. Что при первом же удобном случае, который подвернется, быть может, очень скоро, победители откроют для себя прелести пыток и концентрационных лагерей, что ничего удивительного не будет, если коммунисты и евреи поменяют роль жертв на роль палачей, в которой некоторые из них уже побывали, и в свою очередь станут под аплодисменты своих последователей сжигать деревни и расстреливать заложников. По мнению деда, все эти ужасы рождаются из-за непреодолимой заразительности зла. А также, и главным образом, из-за все более и более усиливающегося смешения справедливости и силы. «Мы не просто вступаем в век насилия, против которого все выступают и которое все применяют, — говорил он. — Мы более, чем когда-либо, погружаемся в век лицемерия. После разгула коммунизма, после гитлеризма и борьбы с гитлеризмом, после атомной бомбы, после Ялтинского соглашения и раздела мира всякое преступление будет выдаваться за проявление справедливости — человеческой, разумеется, справедливости, — якобы сменившей собою справедливость Божью. Руганная и переруганная инквизиция в новом обличии еще долго будет процветать. И в мире станет меньше красоты и святости, меньше величия и надежд». Одним из побочных последствий кризиса, переживаемого миром, является то, что мой дед, человек традиции и веры, тоже стал мало во что верить. Слишком много было поколеблено святого, принципиального, слишком много разрушено крепостей чести и уважения. От мира, каким его знал мой дед, оставалось все меньше и меньше.
А Клода я любил за его горячность, за его новую веру и доверие к будущему, по-видимому, доставшиеся ему от г-на Конта. В 1944–1945 годах он твердо верил, что человек станет лучше. Если деда моего одолевал скептицизм, то Клод подхватил у него эстафету, но вместо того, чтобы оглядываться назад, смотрел вперед: верил в новую прессу, в общественную доблесть, в социалистический гуманизм, в науку, основанную на моральных принципах, в прогресс, в будущее техники и красоты. Кажется, я где-то уже высказывал несколько рискованную мысль, что, как это ни парадоксально, но в моем дедушке было что-то от марксиста? Как и марксисты, дед долго верил в историю, в реальность, в силу. Во всяком случае, пока мы были сильными, он не очень заботился об абстрактной справедливости, которую он воспринимал лишь как нечто находящееся внутри определенного порядка, внутри определенной системы, некоей иерархии, неторопливо созревшей под воздействием времени и обычаев. Но, поскольку был он христианином, он смягчал силу жалостью. Клод же, хотя и являлся коммунистом или бывшим коммунистом, а до этого христианином, наоборот, отвергал силу и не признавал благотворительность: он хотел только справедливости. Всеобщей и абсолютной справедливости, обязательной для всех. А дедушка в нее не верил.