Конечно, все эти туманные вещи переплетались в Клоде с тем, что мы, смеясь, называли мистическим кризисом двадцатилетних. Я подозревал, что воспоминание о блуднице с Капри тоже повлияло на него. Время от времени мы занимались своеобразным подведением итогов. Это было отголоском тех самоанализов, совершать которые нас приучили наши исповедники и настоятель Мушу. Наши итоги подвести было совсем несложно: мы ничего не сделали. И будущее было туманным. В нас было все, вы же это знаете, как знали это и мы. Но все — это часто совсем немного. Мы находились в состоянии упадка. Становились похожи на те руины, которыми восхищались. Мы начинали понимать, почему нам так нравились Шатобриан и Баррес. Потому что, как и мы, они были на стороне отмирающего. Венеция нас восхищала потому, что она умирала. Мы посмеивались над Барресом и все же любили его. Мы повторяли за ним, насмехаясь над собой и над нашим педантизмом: «Putridini dixi: pater meus es; mater mea et soror mea vermibus» (Я сказал этой гробнице, что она — мой отец; червям сказал: вы моя мать и сестра). Нам было двадцать лет. Мы были друзьями моряка со Скироса и блудницы с Капри, то есть людей, постоянно борющихся за жизнь, которая нам была дана просто так. Они имели больше права называться живыми, чем мы. На что мы надеялись? В двадцать лет нельзя иметь в качестве единственной надежды надежду на отсутствие перемен. Только Бог мог примирить нас с нами самими.
Последние месяцы нашей добровольной ссылки, насколько я помню, имели иную окраску, чем полные восторга дни, когда мы только начинали открывать для себя красоту. А теперь, по прошествии более чем полувека, наш тогдашний энтузиазм обрел оттенок нетерпения и грусти. Мы искали чего-то, на что можно было бы надеяться. В Риме мы встречались с друзьями нашего семейства и дальними родственниками, которые тоже производили на нас впечатление людей, вынужденных выживать. Мы старались общаться с ними как можно меньше. Огромные и мрачные дворцы, античный мрамор и рой слуг в роскошных костюмах, сделанных по рисункам Микеланджело той же поры, что и швейцарская форма папской гвардии, нас и восхищали, и удручали. Это опять был образ прошлого великолепия, стимулировавший вихри удовольствий, страстей, эксцентричности и игры, в которые, как мы понимали, многие кидались, чтобы забыться. Причем ко всему этому примешивалось нечто довольно новое для нас, притягивавшее нас и одновременно внушавшее ужас. Это был фашизм. Мы знали молодых людей, юношей и девушек, искавших веру в подчинении лозунгам, в коллективной воле, в поисках порядка. Я не уверен, что мы устояли бы против зажигающих рассказов наших итальянских кузенов Марио и Умберто, если бы нас не отдаляли от них воспоминания об уроках Жан-Кристофа Конта, о вспышках гнева моряка со Скироса, о неприятии некоторых вещей проституткой с Капри. Мы заразились любовью к свободе. Она взяла в нас верх над уроками Морраса, над тягой к униформе и к солдатскому долгу. Мы чувствовали, что, как и социализм, но в иной форме, фашизм давал своего рода ответ на мучившие нас вопросы. В каком-то смысле он соединял тягу к традиции и потребность в надежде. Но в фашизме дух братства и силы оборачивался односторонней и вульгарной грубостью, что было для нас абсолютно неприемлемо. Конечно, мы тогда не предполагали, во что выльется фашизм через десяток лет в гитлеровской Германии. Но уже тогда мы инстинктивно сторонились его, благодаря нашей любви к книгам, чувству юмора и стремлению к свободе. Немного позже, когда накануне войны мы вернулись в Париж, нашелся человек, сумевший описать нам фашизм в таких привлекательных красках, что мы, отказавшись перед этим вступить в ряды чернорубашечников, тут чуть было не сдались. Человека этого, выпускника Эколь Нормаль, звали Робером Бразильяком. Современную эпоху он увидел как утро чего-то нового. Но больше всего в нем подкупала не его тяга к фашизму, а молодость и талант.