Читаем Успехи ясновидения полностью

"...Обвинения в приме<не>ниях и подрозумениях не имеют ни границ ни оправданий, [ибо] если под [именем] слов, дерево будут разуметь конституцию, а под [именем] словом стрела <свободу> Самодержавие - -".

Удивительней другое.

Как известно, неандертальцы, подобно динозаврам, вымерли без объяснения причин. Череп последнего найден в Замбии, в пещере, на уступе. Этот человек, по старинке именуемый родезийским, умер 30 000 лет назад, совсем один. И властный ли был у него взгляд - попробуй теперь узнай.

С тех пор в ход пошли кроманьонцы.

И то сказать: Адам был неудачная модель: лицо без подбородка, покатый лоб, выступающие надбровные дуги. Правда, объем мозга не уступал современному, и под конец каменного века неандертальский ВПК пришел к удачным разработкам: изобретение лука сильно способствовало прогрессу. Но в смысле внешности - кроманьонцы не в пример симпатичней: почти как мы.

Так вот: Пушкин, конечно же, про человека из этой пещеры Брокен-Хилл не знал и знать ни в коем случае не мог. Как же примерещилась ему ни с того ни с сего подобная история?

И отчего в этом стихотворении, таком на вид простодушном, звук столь необыкновенной силы: как бы голос трубы над пустыней, - верней, как бы трубный глас?

ОПАСНЫЕ СВЯЗИ.

МУЗЫКА ДЕЛЬВИГА

Смерть Дельвига нагоняет на меня тоску. Помимо прекрасного таланта, то была отлично устроенная голова и душа незаурядного закала. Он был лучшим из нас.

А. С. Пушкин - Е. М. Хитрово

Антон Дельвиг, забытый сочинитель, погребен в январе 1831 года на Волковом кладбище. Над костями, ушедшими в толщу болота, - ни плиты, ни креста.

Одноименный персонаж из мифологии, заменяющей нам историю литературы, - вялый увалень, ленивец сонный, лицейский Винни Пух - числится за Некрополем Александро-Невской лавры; там надгробия Дельвига, Данзаса, чье-то еще составлены рядком согласно строфе гениального соученика покойных: коллектив курса неразделим и вечен, как душа.

Детский мундирчик присвоен Дельвигу навсегда - и простодушный взгляд сквозь очки. Даже есть такой портрет, якобы с натуры, хранится в Пушкинском Доме, - но:

- В Лицее мне запрещали носить очки, - жаловался Дельвиг одному приятелю, - зато все женщины казались мне прекрасны; как я разочаровался в них после выпуска!

Неизвестный художник приврал - с наилучшими намерениями, конечно; сходство соблюдено, а притом осталось напоминание, чем данная личность интересна: однокашник Пушкина, младший парнасский брат, верный оруженосец.

Дельвиг, действительно, сразу, намного раньше всех, догадался, в чьем времени живет, и свою роль в толпе исполнял без страха и упрека.

Жизнь Дельвига сосредоточена была на литературе. Литература состояла из Пушкина и его современников. Подобный подход упрощает существование писателю, как Дельвиг, не подверженному зависти: будь современником полезным, надежным, а сам хоть не пиши.

Даже в ранней молодости он о собственной литературной славе помышлял с улыбкой: не забавно ли вообразить, как через сколько-то столетий лапландские какие-нибудь археологи откопают в руинах Петербурга чудом сохранившийся ларец со стихами бедного Дельвига:

Пышный город опустеет,

Где я был забвен,

И река зазеленеет

Меж у падших стен.

Суеверие духами

Башни населит,

И с упавшими дворцами

Ветр заговорит...

Красиво, не правда ли? Что, если эти - и остальные - стихи по случайности уцелеют?

Сколько прений появится:

Где, когда я жил,

Был ли слеп, иль мне родиться

Зрячим Бог судил?

Кто был Лидий, где Темира

С Дафною цвела,

Из чего моя и лира

Сделана была?..

Неуверенные, надо думать, получатся ответы.

Уже и сейчас нелегко дознаться, например, какого роста был барон Дельвиг. Вероятней, что высокого - и тучен (на Пьера Безухова похож? на князя N - мужа Татьяны Дмитриевны, урожденной Лариной?). Некто - отнюдь не друг - роняет вскользь, что барон был человек благородной наружности. В мемуарах родственника сказано: аристократическая фигура, - но это скорей об осанке и выдержке.

Тут изображение двоится. С одной стороны: "всегда отменно хладнокровный", "чрезвычайно обходительный со всеми"; "хотя и любил покутить с близкими, но держал себя очень чинно"... Неприятели же печатно и прозрачно - намекали: сильно попивает. Как ни странно, старший парнасский брат в энциклопедии русской жизни дал этим толкам свежую пищу: Ленский накануне дуэли, ночью, один, сам себе декламирует только что сочиненные стихи,

Как Дельвиг пьяный на пиру.

Очевидно, что это шутка, и самая что ни на есть дружелюбная, - но, согласитесь, почему-то не смешная; автор слишком сердится на Ленского за "любовную чепуху", которую сам же вместо него зарифмовал, - а она предсмертная (и чем хуже "стрелой пронзенный" - "мрака заточенья" из классического шедевра? - такой же алгебраический оборот), - словом, Ленского жаль, да и Дельвиг, если вдуматься, выглядит очень уж одиноким.

Собрание невеселых анекдотов и недобрых острот - почти вся биография Дельвига.

Ведь это он в день знаменитого лицейского экзамена спозаранку дожидался на лестнице приезда Державина, чтобы поцеловать руку, написавшую "Водопад", - и дождался озабоченного вопроса:

- Где, братец, здесь нужник?

Это он вызвал Булгарина на дуэль, а наглый Фаддей через Рылеева, своего секунданта, отказался стреляться, передав, что видел на своем веку, дескать, больше крови, чем барон Дельвиг - чернил.

И ему подарил Пушкин человеческий череп - уверяя, будто это череп одного из баронов Дельвигов, средневековых рыцарей, и выкраден из церковного склепа в Риге:

"Большая часть высокородных костей досталась аптекарю. Мой приятель Вулъф получил в подарок череп и держал в нем табак. Он рассказывал мне его историю, и, зная, сколько я тебя люблю, уступил мне череп одного из тех, которым обязан я твоим существованием..."

А какой славной эпитафией проводила Дельвига на тот свет А. П. Керн, гений чистой красоты:

"Вчера получил я письмо от Анны Петровны, - записал в дневнике вышеупомянутый Вульф, любовник и двоюродный брат этой дамы, - в конце которого она прибавляет: "Забыла тебе сказать новость: барон Дельвиг переселился туда, где нет "ревности и воздыханий""".

Даже Вульфа покоробило, и он добавляет с укоризной: "Вот как сообщают о смерти тех людей, которых за год перед сим мы называли, своими лучшими друзьями".

Самая смерть Дельвига обратилась в скверный анекдот, удивительно распространенный. Строго говоря, советский аттестат зрелости обязывает иметь о Дельвиге такие сведения: друг детства (ясно - чей) - сочинил популярный текст "Соловей мой, соловей, Голосистый соловей" (далее неразборчиво) для колоратурного сопрано - и загублен самодержавием.

Отличники вспомнят и подробности: по доносу Булгарина распечен Бенкендорфом, вследствие чего умер от простуды, - но эти подробности только вредят эффекту правдоподобия.

Чтобы генерал Бенкендорф - хоть и правнук бургомистра Риги, то есть дворянин всего лишь в четвертом поколении, но все же человек светский, топал ногами на барона Дельвига, потомка крестоносцев, и орал благим матом: в Сибирь тебя упеку! и Пушкина твоего! и с Вяземским вместе! - само по себе сомнительно; невероятно грубо и, сверх того, совершенно наперекор явному пусть показному - благоволению, знаками коего царь приручал как раз в это время и Вяземского, и особенно Пушкина (кстати - неужели Дельвиг не известил бы Пушкина о новой угрозе?).

Но допустим, что Бенкендорф позволил себе забыться до последней степени (недаром же ему пришлось через несколько дней принести извинения), - возможно ли, чтобы Дельвиг - серьезный, храбрый, невозмутимый Дельвиг - пал смертью Акакия Башмачкина?*

Допустим и это. Но каков же диагноз? Башмачкин - тот, судя по всему, подхватил дифтерию. Выбежал от Значительного Лица потный, потерянный ("В жизнь свою он не был еще так сильно распечен генералом, да еще и чужим") шел по вьюге разинув рот - "вмиг надуло ему в горло жабу" - на другой день обнаружилась у него сильная горячка - на третий наступила смерть.

Дельвиг простудился через два месяца после визита к Бенкендорфу - 5 января, в понедельник (в первый же день, как вышел из дому; все это время боролся с приступом всегдашней своей ипохондрии; так что шефу жандармов на Страшном Суде придется все-таки вспомнить и Дельвига).

"Но эта болезнь, простуда, очень казалась обыкновенною, - пишет Плетнев Пушкину. - 9-го числа он говорил со мною обо всем, нисколько не подозревая себя опасным. В Воскресенье показались на нем пятна. Его успокоили, уверив, что это лихорадочная сыпь, и потому-то он принял меня так весело, сказав, что теперь он спокоен..."

Позвольте, позвольте. Что за пятна? И что это значит - "его успокоили"? Отговорили звать врача?

В воспоминаниях двоюродного брата написано, что в роковое это воскресенье - 11 января - Дельвиг "почувствовал себя нехорошо". Но перемогся - видно, успокоили, - сел за фортепьяно, сыграл и спел сам себе (см. выше, о Ленском) несколько песен собственного сочинения. Потом заехал Плетнев, и, как мы уже знаем, Дельвиг рассказал ему о пятнах на теле, и что это - ему объяснили - никакие не пятна, просто сыпь, и "что теперь он по крайней мере совсем спокоен".

Мы не смерти боимся, но с телом расстаться нам жалко:

Так не с охотою мы старый сменяем халат.

Плетнев уехал без какого бы то ни было предчувствия - а Дельвигу вскоре "сделалось хуже" (по осторожным словам родственника) - должно быть, он потерял сознание и больше уже не приходил в себя. Два доктора, прибывшие к вечеру, "нашли Дельвига в гнилой горячке и подающим мало надежды к выздоровлению". В среду в 8 вечера он скончался. О последних трех днях и двух ночах никто из докторов, родственников и друзей никогда не проронил ни слова. В четверг баронесса "приказала" Сомову - ближайшему сотруднику Дельвига по "Литературной газете", - чтобы он написал поэту Баратынскому и его брату Сергею Абрамовичу в Москву: пусть скажут "всем, всем, кто знал и любил покойника, нашего незабвенного друга, что они более не увидят его, что Соловей наш. умолк на вечность".

О состоянии вдовы Сомов в этом письме сообщает: "Она тверда, но твердость эта неутешительна: боюсь, чтобы она не слишком круто переламывала себя".

В этот же день обнаружилось: чуть ли не все наличные деньги шестьдесят тысяч - из кабинета Дельвига кем-то украдены. В субботу, в день его именин, потомка крестоносцев свезли на кладбище для бедных. В июне Софья Михайловна тайно обвенчалась с Сергеем Баратынским.** Напечатано письмо, в котором она объясняет задушевной подруге, отчего не было ни малейшей возможности износить башмаки: во-первых, новый муж любит ее шесть лет и дольше терпеть не в силах; во-вторых - она беременна.

Самодержавие ли сгубило Дельвига? Точно ли Бенкендорф один виноват в его смерти? Если бы Пушкин верил этому слуху, - разве сумел бы он поддерживать в бесконечной переписке с генералом - вскоре графом - нужный тон? ("...Совестясь беспокоить поминутно Его Величество, раза два обратился к Вашему покровительству, когда цензура недоумевала, и имел счастие найти в Вас более снисходительности, нежели в ней".) Наперснику императора, понятно, не нагрубишь, - но комплименты сатрапу, вогнавшему в гроб Дельвига? Невозможно.

Есть странности в этой мрачной истории. Но лучше думать, что Дельвиг умер своей смертью, предпочтя ее - как Пушкин впоследствии - "обыкновенному уделу" неубитого Ленского. Он, видите ли, надеялся на вечную взаимную супружескую любовь - и не сумел смириться с проигрышем - и кого же тут винить?

За что, за что ты отравила

Неисцелимо жизнь мою?

Ты как дитя мне говорила:

Верь сердцу, я тебя люблю!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И много ль жертв мне нужно было?

Будь непорочна, я просил,

Чтоб вечно я душой унылой

Тебя без ропота любил.

В автографе стихотворения каждая строчка старательно зачеркнута. Этот упрек Софья Михайловна посчитала бы несправедливым. Ведь женщины так редко говорят правду не оттого, что не хотят: просто они ее не знают. В 1825 году, летом, невестой, она любила Дельвига: "И кто только может не любить его! Это - ангел!" - писала она в провинцию своей единственной конфидентке.

И в конце того же года, 22 декабря, через два почти месяца после свадьбы: "Ах, мой друг, я горю, я люблю так, как никогда не думала, что можно любить, я люблю больше, чем любила до брака, я обожаю..."

Чуть ли не в этом же письме рассказаны политические новости: неделю назад случилось в столице возмущение; много арестов, кое-кто взят из знакомых - Каховский, кто-то еще...

Она была очень молода и не считала нужным помнить, что не далее как весной Каховский был ей дороже всех на свете:

"...Я старалась уверить себя в том, что я вылечилась, не вылечившись в действительности... Если бы я могла выйти за Пьера! Боже мой, что случится еще со мною? Откуда это, что я все еще принадлежу вся ему..."

В сущности, ничего не было. Летний прошлогодний роман. Несколько недальних прогулок, несколько разговоров. Каховский торопился. В имение Крашнево (Ельнинского уезда Смоленской губернии), где гостил действительный камергер Салтыков с восемнадцатилетней дочерью Софьей, Каховский прибыл 2 августа вечером. 15 августа он уже расспрашивал девочку: сумеет ли она уломать отца, если полюбит кого-либо, кто не совсем ему по душе, - и наставлял, что так бывает сплошь и рядом. 18 числа довольно отрывисто признался в любви, потребовал немедленного ответного признания и, разумеется, добился его легко. Откуда ей было знать, что, проигравшись в пух, Каховский одержим надеждой подцепить богатую невесту? Он был так похож на ее любимого героя - на Кавказского Пленника! Он уверял, что знаком с самим Пушкиным, и в доказательство читал неопубликованные стихи. Он говорил, "что ему мало вселенной, что ему все тесно, и что он уже был влюблен с семи лет"... Его счастливая избранница тотчас побежала к тетушке (хозяйке имения, кузине Каховского) - рассказать, что судьба ее решена; тетушка поспешила к дядюшке, тот - к папеньке, камергеру Салтыкову. Папенька воскликнул: "Они убьют меня!" - тут "с ним сделались его спазмы", - после чего забылся сном, проснувшись же, просил никогда более не напоминать ему об этом ужасном происшествии. Вольнолюбивый был представитель передового дворянства, о Руссо не мог говорить без слез, и в "Арзамасе" некогда состоял, - однако же отдать единственную дочь за странствующего романтика пожадничал.

Каховский уехал, и Софья больше никогда его не видела. Под Рождество он объявился в Петербурге и засыпал ее письмами, предлагал бежать из дома и тайно с ним обвенчаться где-нибудь за городом. 15 января 1825 года вечером прислал решительное требование: или завтра же побег, или - "...Я не живу ни минуты, если вы мне откажете!.. Не будете отвечать сего дня, я не живу завтра - но ваш я буду и за гробом".

Бежать из дому Софья не решилась. Она была влюблена в героя поэмы - но с охотой пошла замуж за ближайшего друга ее автора, предвкушая, как станет звездой литературного салона. Дельвиг полагал - и другие так думали, - что не влюбись он в мае, не женись в октябре - непременно замешался бы в заговор. И попал бы в лучшем случае на поселение - хотя бы за то, что знал и не донес. Вместо этого 14 декабря он прошелся по бульвару, постоял возле кондитерской на углу площади и Вознесенского проспекта; в кондитерской теснились предводители восстания*** (там и Каховский, наверное, поедал последний в своей жизни пирожок; если бы Софья не трепетала перед отцом, глядишь, и Милорадович остался бы в живых, и Стюрлер... и Каховского, значит, не повесили бы). Дельвиг не зашел в кондитерскую - поспешил домой, чтобы жена не волновалась.

Когда, душа, просилась ты

Погибнуть иль любить,

Когда желанья и мечты

К тебе теснились жить,

Когда еще я не пил слез

Из чаши бытия,

Зачем тогда, в венке из роз,

К теням не отбыл я!

Дельвиг мало сочинил бессмертных текстов: эту "Элегию" (и то посередке - провал), еще три-четыре строфы в разных стихотворениях - и только. Но без него нечто важное осталось бы непроизнесенным, беззвучным. Не думаю, что он вычитал у Шекспира это меланхолическое негодование, это чувство, будто живешь ради чьей-то неумной, непристойной, безжалостной, до слез обидной шутки. Положим, и Пушкин знал, что судьба - огромная обезьяна, которой дана полная воля ("Кто посадит ее на цепь? не ты, не я, никто. Делать нечего, так и говорить нечего"), - но находил удовольствие в том, чтобы ее дразнить.

Из людей этого поколения только Дельвиг и Тютчев не подражали Пушкину ни в стихах, ни в жизни - не хотели и не могли. Внутренняя музыка у каждого из них была совсем другая. Вот и четырехстопный ямб в "Элегии" нисколько не похож на общеупотребительный; темп и фразировка, падение рифм дают интонацию, до Дельвига в русской речи неизвестную:

Не нарушайте ж, я молю,

Вы сна души моей

И слова страшного "люблю"

Не повторяйте ей!

Дельвиг редко пользовался ямбом, часто обходился без рифм, вообще предпочитал асимметричную мелодику и несуществующие жанры. Пушкин ценил в его идиллиях "прелесть более отрицательную, чем положительную"; это справедливо и для русских песен Дельвига: они не слезливы и не слащавы; равно для идиллий - они не знают покоя.

Сквозь его стихи проглядывает характер необычный, страстно-задумчивый, горестный, скрытный. "Спрашивали одного англичанина, - говорит князь Вяземский, - любит ли он танцевать? "Очень люблю, - отвечал он, - но не в обществе и не на бале, а дома один или с сестрою". Дельвиг походил на этого англичанина".

Да. Но зато ни капельки не походил на модного литературного героя. В половине 20-х годов, как известно, Кавказские Пленники отправились - не своей охотой - на Кавказ, или в Сибирь, или еще дальше, - но зато расплодилась, особенно в нечерноземных губерниях, тьма Онегиных, то есть как бы Пушкиных без дарованья...

Одного такого звали Алексей Вульф. Зимой 1827-го они с настоящим Пушкиным в одном экипаже прибыли в Петербург (имея в багаже среди прочих вещей череп для Дельвига) и на следующий по приезде день явились с визитом в домик на Владимирской улице, где проживали Дельвиги, где наняла недавно квартиру и Анна Петровна Керн, успевшая уже сделаться приятельницей баронессы. (Дельвигу это, конечно, не нравилось, потому что Анна Петровна, милый демон, к этому времени была уже такая особа, которую довольно обширный круг людей полагал как бы общим достоянием; выдающиеся литераторы с удовольствием сообщали один другому - как Пушкин Соболевскому: дескать, с помощью Божией я на днях - - мадам Керн. Дельвиг ее прелестями добродушно брезговал. Она его ненавидела - и была с ним накоротке, точно дружила с детства; Софья Михайловна без нее скучала).

Что до Вульфа, то в столицу он приехал "кандидатом успехов вообще в обществе и особенно в любви" - это его собственные слова. О женщинах и о том, как с ними обращаться, много слышал от Пушкина, практического же опыта почти не имел, кроме уроков Анны Петровны. ("Другие были девственницы или в самом деле, или должны были оставаться такими", - так что многочисленные победы над псковскими барышнями в счет не шли.) Баронесса Дельвиг, пустившаяся кокетничать с ним в первый же день знакомства, показалась вчерашнему студенту прямо находкой.

"Рассудив, что, по дружбе ее с Анной Петровной, и по разным слухам, она не должна быть весьма строгих правил, что связь с женщиною гораздо выгоднее, нежели с девушкою, решился я ее предпочесть... тем более, что, не начав с ней пустыми нежностями, я должен был надеяться скоро дойти до сущного. - Я не ошибся в моем расчете".

Роман длился - с перерывами - до начала февраля 1829 года, когда Вульф поступил в гусарский полк и уехал в армию. Вульф нисколько не любил Софью Михайловну и очень боялся Дельвига, - но не зря же он упивался романом Шодерло де Лакло - и не зря Пушкин писал ему: "Тверской Ловелас С. Петербургскому Вальмону здравия и успехов желает" (Пушкин был осведомлен как-то раз даже застал нечаянно Вульфа наедине с баронессой в нежную минуту). Казалось необыкновенно заманчиво и занятно растлевать жену приятеля - к тому же человека известного - "пламенным языком сладострастных осязаний", как выражался Вульф, перевирая строчку Баратынского. Удовольствие бывало тем сильней, что в соседней комнате Анна Петровна передавала свой опыт младшему двоюродному брату барона Дельвига восемнадцатилетнему прапорщику. "Я истощил свой ум, придумывая новые - - -", - сетует Вульф в дневнике, отмечая, однако же, с достоинством, что держал баронессу в такой же строгости, как и псковских девственниц: "Я не имел ее совершенно - потому что не хотел, - совесть не позволяла мне поступить так с человеком, каков барон..." Для де Вальмона из Малинников это был психологический этюд - как сказали бы в наши дни, эксперимент с включенным наблюдателем. Анна Петровна, осуществляя общее руководство, тоже едва ли не чувствовала себя маркизой де Мертей. Жертву игра захватила. Много ли нужно, чтобы свести женщину с ума. Из романтизма в цинизм - всего несколько ступенек, но по лестнице крутой, винтовой, темной.

Ездили компанией в Красный Кабачок - известный загородный трактир: Дельвиг, Вульф, Сомов, кузен Дельвига, кто-то еще, и Софья Михайловна с Анной Петровной.

"Поужинав вафлями, мы отправились в обратный путь. - Софьи и мое тайное желание исполнилось: я сел с нею, третьим же был Сомов, - нельзя лучшего, безвреднейшего товарища было пожелать... Ветер и клоками падающий снег заставлял каждого более закутывать нос, чем смотреть около себя. Я воспользовался этим: как будто от непогоды покрыл я и соседку моею широкой медвежьей шубой, так что она очутилась в моих объятиях, - но и это не удовлетворило меня, - должно было извлечь всю возможную пользу из счастливого случая...

...С этого гулянья Софья совершенно предалась своей временной страсти и, почти забывая приличия, давала волю своим чувствам, которыми никогда, к несчастью, не училась она управлять. Мы не упускали ни одной удобной минуты для наслаждения..."

Пушкин писал Вульфу из Тверской губернии: "Как жаль, любезный Ловлас Николаевич, что мы здесь не встретились! То-то побесили б мы Баронов и простых дворян!" (С демонским восторгом репетировал Пушкин собственную гибель, приняв зачем-то роль, которую через шесть лет припишет Геккерну. Кто-то сказал в 1837 году: будь жив Дельвиг, он не допустил бы убийства; пожалуй; среди всех этих стареющих безумных юношей Дельвиг был единственный взрослый. От Дантеса он Пушкина заслонил бы - а от судьбы? От того же Вульфа, страшно оживившегося при известии о женитьбе Пушкина: "Если круговая порука есть в порядке вещей, то сколько ему бедному носить рогов, то тем вероятнее, что его первым делом будет развратить жену..." Анна Петровна и в качестве почтенной мемуаристки начинает повествование об этой женитьбе с остроты, якобы сказанной Пушкиным баронессе Дельвиг в 1829 году: "Он привел фразу - кажется, г-жи Виллуа, которая говорила сыну: "Говорите о себе с одним только королем, а о своей жене - ни с кем, иначе вы всегда рискуете говорить о ней с кем-то, кто знает ее лучше вас"").

Что думал Дельвиг? Мы только знаем, что ему снилось. 1828 год, стихотворение "Сон" (раньше называлось "Голос во сне"). Если забыть, что рассказано выше, - оно невнятное, почти неживое, а на самом деле - одно из наиболее удивительных в девятнадцатом веке: метафора отпирается и приводится в движение личным шифром, как у символистов.

"Мой суженый, мой ряженый,

Услышь меня, спаси меня!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я сбилася с тропы, с пути,

С тропы, с пути, с дороженьки,

И встретилась я с ведьмою,

С заклятою завистницей

Красы моей - любви твоей.

Мой суженый, мой ряженый,

Я в вещем сне впоследнее

К тебе пришла: спаси меня!

С зарей проснись, росой всплеснись,

С крестом в руке пойди к реке,

Благословясь, пустися вплавь,

И к берегу заволжскому

Тебя волна прибьет сама.

На всей красе на береге

Растет, цветет шиповничек:

В шиповничке - душа моя:

Тоска - шипы, любовь - цветы,

Из слез моих роса на них.

Росу сбери, цветы сорви,

И буду я опять твоя".

- Обманчив сон, не вещий он!

По гроб грустить мне, молодцу!

Не Волгой плыть, а слезы лить!

По Волге брод - саженный лед,

По берегу ж заволжскому

Метет, гудит метелица!

Ничего нельзя было исправить, нечем помочь, незачем жить.

Незачем? Судьба не спрашивает. В мае 1830-го, поздравляя новобрачного Пушкина, Дельвиг пожелал ему "быть столько же счастливым, сколько я теперь", - и пояснил: "Я отец дочери Елизаветы. Чувство, которое, надеюсь, и ты будешь иметь, чувство быть отцом истинно поэтическое, не постигаемое холостым вдохновением..."

Вульф и Керн исчезли с горизонта; ипохондрия прошла - но только до августа.

В августе Дельвиг загрустил опять. Какую-то повесть якобы сочинял, не записывая, - только рассказал однажды сюжет - о погибшем семейном счастье, об оскорбленной любви, о нежеланном ребенке... "Не помню, как намеревался Дельвиг кончить свою семейную и келейную драму, - аккуратно играет словами Вяземский. - Кажется, преждевременною смертью молодой женщины".

Барочная архитектура мелодий Дельвига волнует лишь самых грустных. Лермонтов кое-что перенял; Анненский; Ходасевич.

Был в русской литературе человек, на Дельвига похожий: в таинственном рассказе "Ионыч" не случайно звучит "Элегия".

Вернее: Чехов тоже походил на того англичанина, что любил танцевать дома, один или с сестрой.

Дельвигу танцевать было не с кем, он утешался пением. Последний романс его был такой:

Нет, я не ваш, веселые друзья,

Мне беззаботность изменила.

Любовь, любовь к молчанию меня

И к тяжким думам приучила.

Нет, не сорву с себя ее оков!

В ее восторгах неделимых

О, сколько мук! о, сколько сладких снов!

О, сколько чар неодолимых.

В Лицее, на уроках, прогулках и пирушках, Дельвиг то и дело засыпал то есть задумывался. Одна из тогдашних мыслей, вероятно, поддерживала его до конца. Ее пересказал в каком-то письме Пушкин:

"Цель поэзии - поэзия - как говорит Дельвиг (если не украл этого)".

______________________________________

* Имел ли в виду Гоголь эту историю? Или, наоборот, благодаря повести "Шинель" сплетня сделалась убедительной?

** Об этом - самом младшем - брате певца Пиров и грусти томной ничего не известно толком. Какие-то пустяки: увлекался медициной - был тяжело ревнив - Софью Михайловну держал в ежовых рукавицах. Впрочем, она во втором браке вела себя безупречно; дожила до глубокой старости.

*** Никогда не пойму, как это вышло: картечные залпы едва не в упор по неподвижному строю, сколько убитых - и среди них ни одного заговорщика! Но это к слову, кондитерская ни при чем, разумеется.

ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ КАК РОМАН

Взгляну с улыбкою печальной

На этот мир, на этот дом,

Где я был с счастьем незнаком,

Где я, как факел погребальный,

Горел в безмолвии ночном;

Где, может быть, суровой доле

Я чем-то свыше обречен...

Полежаев. "Осужденный"

Его цель - сделаться героем романа. Он так часто старался уверить других в том, что он существо, не созданное для мира, обреченное каким-то тайным страданиям, что он сам почти в этом уверился.

Лермонтов. "Герой нашего времени"

Празднуя то ли очередное свое примирение с так называемой Действительностью, то ли новую над ней победу, знаменитый критик Белинский на радостях простил ей убийство поэта Полежаева. Нетрезвого, дескать, поведения был покойный - в сущности, поделом ему ранняя утрата таланта и преждевременная смерть - во всяком случае, неистовый Виссарион за него не мститель. Пить надо меньше. "Полежаев не был жертвою судьбы и, кроме самого себя, никого не имел права обвинять в своей гибели".

Не имел права - конечно же, не имел! Любой прокурор по надзору за деятельностью Министерства Любви подтвердит! Все эти жалобы, пени, вздохи:

Но ах! Когда и где забуду,

Что роком злобным я гоним?

Гонимый лютою судьбой...

Атoм, караемый судьбой!

- необоснованная претензия, больше ничего. Некоторые люди, пока не отнимешь у них чернила и жизнь, проявляют поразительную назойливость.

О, для чего судьба меня сгубила?

Скажи ему. Ишь чего захотел. Данные агентурной разработки оглашению не подлежат впредь до ближайшей революции. А покамест не угодно ли обойтись мнением современников? - "Жизнь его представляла зрелище сильной натуры, побежденной дикой необузданностию страстей, которая, совратив его талант с истинного направления, не дала ему ни развиться, ни созреть. И потому к своей поэтической известности, не для всех основательной, он присовокупил другую известность, которая была проклятием всей его жизни..."

Слышите, Полежаев, какой эпитафией украсил несуществующую Вашу могилу властитель дум? Вы сами, говорит, во всем виноваты - пить, говорит, следовало меньше, Полежаев, - нюхали бы лучше табак - в классики бы вышли.

Белинский, надо думать, не знал - как ни странно:

- что из университета в армию Полежаев загремел не за дебоши в борделях и не за поэму про дебоши - не за похабщину, а за крамолу, из похабщины выуженную анонимным патриотом: ни с того ни с сего восемь строчек - умы какие-то в цепях, и когда же, о глупая моя отчизна, ты в дикости своей очнешься и свергнешь бремя презренных палачей... Оскорбленная отчизна посоветовала ему, как Фамусов: - Поди-тко послужи! - и в лоб поцеловала на прощанье - мол, в случае чего дозволяю воззвать, насовсем не позабуду, не бойся; ну, а как научишься отчизну любить - не исключено, что и прощу;

- что не прощен, а наоборот, вскоре опущен в рядовые - тоже отнюдь не за пьянство, а как раз чтобы неповадно было взывать раньше времени; уважительный, нечего сказать, сыскал предлог для самовольной отлучки из места расположения воинской части: письма его, видите ли, до государя не доходят, вот и вздумалось напомнить о поцелуе лично; а с дезертиром у начальства разговор короткий: не сладостно, стало быть? не почетно состоять Бутырского полка унтер-офицером? ступай, братец, в нижние чины, да без выслуги, без выслуги, навсегда.

Тут запьешь. А нету денег - и шинель в кабаке оставишь. А в казарме фельдфебель привяжется - и фельдфебеля, в Вольтеры данного, по матери пошлешь.

Но не фельдфебель - ваша правда - не фельдфебель виноват. И все дальнейшее будем почитать удачей: вместо путешествия сквозь строй - полгода в подвале, а простуда когда еще разовьется в чахотку; и на Кавказе не только не убит в бою, но через пару лет и нашивки вернули.

Вот и воспитывал бы свой талант, в трезвом виде дожидаясь эполет, - а то примерил их впервые в гробу - что хорошего?

Положим, одиннадцать лет унижений за игру молодого ума - такая плата не всякому таланту по средствам. Полежаев горевал и обижался так, словно за ним, кроме той студентской поэмки, ничего непростительного нет, - а над его головой раскачивался донос потяжелей первого - и тоже от анонимного патриота: якобы Полежаев и в армии политическое пишет, и престолу местью грозит. Несколько строк патриот привел - совершенно безумных. Бенкендорф, кажется, не поверил - кажется, и не доложил, - что-то с этим доносом было нечисто, в противном случае Полежаев умер бы раньше, и не в госпитале, но, имея подшитым к делу такой документ, могло ли Третье отделение поддерживать ходатайства благожелательных генералов о производстве Полежаева в прапорщики?

Зато стихи сочинять в свободное от службы время никто ему не мешал. Напротив того:

"Нуждаясь в деньгах на вино, он часто обращался к товарищам, которые давали ему водки, но с тем, чтобы он писал. И вот, сидя за бутылкой водки, он диктовал стихи, а товарищи записывали их".

Эти подробности - еще и такую: "чем, бывало, он больше пьет, тем пишет лучше" - пересказывала своим знакомым (кто знает - не было ли среди них сутулого карлика в синих очках, с неопрятной привычкой к нюхательному табаку?) одна дама, г-жа Дроздова-Комарова, жившая довольно долго.

В изображаемое время, будучи барышней, навряд ли посещала она кабаки. Но ездил к ней в гости некто Перфильев, служивший в Московском полку батальонным адъютантом. Этот Перфильев умел, как видно, развлекать девиц. С его-то слов и сообщают в биографиях, будто Полежаева незадолго до смерти высекли... Какой простор участливому - и сладострастному слегка воображению: несколько дней после наказания из спины страдальца извлекали прутья... Факт экзекуции ничем не подтверждается, с другими фактами не согласуется и вообще маловероятен, - да чему не поверили бы про Полежаева? Сплетня о нем успешно оспаривала его легенду. Сплетня уютней освещала происходящее: разве не ясно, почему тут, в гостиной, разглагольствует Перфильев, - а Полежаев где-то в кабаке? и отчего этот Перфильев процветает в том же самом полку, где сходит на нет Полежаев...

Несчастный поэт! А впрочем - сам виноват. А если не он - то кто же?

Это навязчивая идея чуть ли не всех стихотворений Полежаева: что их автор - человек особенной участи; но занимается им инстанция повыше Третьего отделения и Первого Николая; вступать с нею в тяжбу или в торг нечего и думать: ей все равно, кто виноват насколько, - а сама она невинна - потому что невменяема. Ее немилость ничего не имеет общего с несправедливостью - это просто проблеск внимания: кого заметила, на ком ее взгляд, вечно злобный, остановился - тот и погиб; а что у нее со зрением отчего по бесчисленным другим этот взгляд скользит - гадай, раб несчастья! гадай, атoм, караемый Судьбой!

Полежаев не ропщет на Судьбу - только сетует на участь. Жалость к себе - единственная его страсть, и стихи добиваются от читателя сострадания к поэту, причем средствами скорей театральными: личность обращается в роль. Поэт несчастлив вслух - и громко декламирует отчаянную решимость гибнуть молча.

Да, как индеец - читали Фенимора Купера? - как ирокез, взятый в плен свирепыми гуронами! что ужасней смерти под нескончаемой пыткой? равнодушно они для забавы детей отдирать от костей станут жилы мои, - но не услышат ни стона, ни вздоха - молча отдам на позор палачам беззащитное тело - умру, не скажу ничего, и не плачьте обо мне!

Да, мою лодку захлестывает девятый вал, я погибаю во мраке бури, совсем один, - так что же? о чем жалеть? разве я был когда-нибудь счастлив? знал узы любови? нуждался в друзьях? искал покоя? Чем страшна мне волна? Пусть настигнет с вечной мглой и погибнет труп живой!.. Тонет, тонет мой челнок! не плачьте обо мне!

Полежаев играет Полежаева: этому человеку изменила жизнь, и он отрекается от нее с печальным презрением, - а в душе у него ад.

Павел Мочалов, московский трагик, блистал в таких ролях (по-настоящему заблистал попозже, чем напечатаны лучшие стихи Полежаева, попозже). Вернее было бы сказать, что в таком тоне Мочалов играл все свои роли - Карла Моора, Гамлета, какого-то Игрока из чьей-то мелодрамы... И Лермонтов для него сочинял "Маскарад".

Со сцены этот аляповатый, невинный трагизм, этот соблазн жалости к себе сошел в зал, в быт; молодые офицеры и чиновники вмиг и надолго научились интересничать меланхолией... То-то разозлился бы юнкер Грушницкий, услышав, что неведомо для себя подражает унтеру Полежаеву, а на лорда Байрона нисколько не похож.

Ах, эти монологи мелодрам французского пошиба на русской сцене! Многословные, невразумительные - но с восклицаниями незабываемыми - "ибо они, эти немного фразистые восклицания, вырвались из души, страдавшей, облитой желчью негодования... В наших ушах еще раздаются как будто эти горькие восклицания... перед нашими глазами еще стоит как будто гениальный урод с молнией во взгляде..."

Это Аполлон Григорьев припоминает игру Мочалова в мелодраме Николая Полевого "Любовь и честь".

Но впервые такую манеру применил Полежаев:

Едва жива, она упала

Ко мне на грудь; ее лицо

То вдруг бледнело, то пылало,

Но на руке ее сверкало,

Ах, обручальное кольцо!..

Ах, это "ах"! Стихотворение вдруг вздохнуло, несколько слов произнесено человеческим голосом, - и прощены грошовые рифмы, и не скучен поддельный сюжет, и даже не лень вникать в следующие четыре стиха, в их крикливую невнятицу:

Свершилось все!.. Кровавым градом

Кольцо невесты облило

Мое холодное чело...

Я был убит землей и адом...

Где там подлежащее? кольцо или чело? Кровавые слезы как будто романтичней холодного пота. Но это пустяки, не важно, потому что наступает, как говаривал Мочалов, сильная минута положения:

Я встал, отбросил от себя

Ее обманчивую руку,

вот ведь неправильный эпитет, и неуклюже передан жест, - а как хорошо: обманчивую руку...

И, сладость жизни погуби,

Стеснив в груди любовь и муку,

Ей на ужасную разлуку,

пригоршня гладких, полых слов с плоскими рифмами; одна вдруг разбивается:

Сказал: "Прости, забудь меня!

и голос дрожит. Теперь еще две строчки, не слыша себя, просто для разбега:

Прости, невеста молодая,

Любви торжественный залог!

и две главные, роскошные - это к ним летело все:

Прости, прекрасная, чужая!

Со мною смерть, с тобою - Бог!.."

Сколько восклицательных знаков у Полежаева! Больше, чем у любого другого поэта.

Но вот невесты никогда не было.

Летом 1834 года полк стоял в Зарайске Рязанской губернии. Один тамошний помещик полюбил Полежаева как родного. Вообще-то не совсем тамошний, а приезжий из Москвы, - но в губернии было у него имение, а в городке - какие-то дела, да и здоровье, порасстроенное в походах, - этот Иван Петрович Бибиков был кавалерии полковник в отставке - так вот, состояние организма требовало рязанского климата и забот зарайской медицины. В письмах к семейству, блаженствовавшему на даче в подмосковном Ильинском, Иван Петрович хвалил медицину и климат, и особенно - Полежаева "несчастного молодого человека, в обществе которого время для меня летит незаметно. Ведет он себя безукоризненно".

Заслуженный рубака без труда получил от командира полка дозволение поселить Полежаева у себя на квартире - и даже увезти ненадолго в Ильинское, как бы в командировку: старший сын Ивана Петровича готовился в школу юнкеров - пусть Полежаев обучит юношу ружейным приемам.

Екатерине Бибиковой, тогда шестнадцатилетней, до глубокой старости помнился этот день: отец приехал и унтер-офицера брату привез, но не сказал сразу, что это Полежаев.

"Собрались пить чай; отец, матушка, сестра меньшая, наша гувернантка поместились вокруг чайного стола, накрытого посреди залы. Пришли братья с учителем, с ними и унтер-офицер. Я не сочла нужным обратить на него внимание и продолжала свои музыкальные занятия. Но вдруг замечаю что-то не совсем обычайное. Отец встал и принял какой-то торжественный вид. Я смолкла, слушаю.

- Душа моя, - говорит отец, обращаясь к матери, - дети! Я вас всех обманул! Представляю вам Александра Ивановича Полежаева.

Матушка поднялась с кресел и протянула обе руки Александру Ивановичу. Не помню как, я вмиг из дальнего угла вдруг очутилась рядом с матерью. Все вскочили со своих мест. У отца, у матери, у нас всех выступили слезы. Мои глаза встретились с глазами Полежаева. Мне показалось, что и он был тронут нашим приемом..."

Еще бы! Какая удивительная семья!

"С этой минуты Александр Иванович стал у нас своим человеком. Отец захотел, чтобы я срисовала портрет с его любимца..."

Развитие лирической темы легко вообразить. Незабываемое случилось, по словам героини, лунной ночью в лодке посредине реки Москвы:

"...На глубоком месте я увидала прелестную белую кувшинку и вскрикнула от восторга. Полежаев перегнулся через весь борт, лодка сильно покачнулась в его сторону. У меня замерло сердце. Но..." И так далее.

Поэт обессмертил, что называется, другую сцену - тоже ночную, тоже на реке: дева купалась, а он, естественно, подглядывал, как она

...стыдливо обнажала

И грудь, и стан, и ветром развевало

И флер ее, и черные власы...

и смертельный яд любви неотразимой его терзал и медленно губил, и прочее.

Днем тоже кое-что происходило. Иван Петрович попросил Полежаева незамедлительно создать что-нибудь серьезное - что-нибудь такое, чтобы уже ни у кого ни наималейших сомнений не осталось насчет образа мыслей автора. Иван Петрович, как выяснилось, был несколько знаком с графом Бенкендорфом и теперь намеревался воспользоваться этим знакомством для спасения нового друга. Полежаев написал большое стихотворение - высокопарное и заунывное ничего лучше и пожелать было нельзя (почти только такие теперь и получались), но, по мнению Бибикова, стоило бы подсластить: бездну отчаяния очень украсила бы искра надежды. Полежаев заупрямился - и пришлось Ивану Петровичу самому присочинить три строфы: он был отчасти тоже поэт, напечатал однажды послание к другу, а как-то раз в Английском клубе высказал Пушкину свое суждение о "Графе Нулине".

Коллективный шедевр, благоговейно перебеленный Екатериной Ивановной, отправился куда следует вместе с письмом, над которым добрейший Иван Петрович корпел три дня.

"Я припадаю к ногам Вашего Сиятельства, и как христианин, и как отец семейства, и, наконец, как литератор, заклинаю Вас принять на себя посредничество и добиться, чтобы он был произведен в офицеры. Спасите несчастного, пока горе не угасило еще священного пламени, его одушевляющего..." И все такое.

Идиллия в Ильинском продолжалась две недели. Остались от нее два стихотворения (Белинский, кстати припомним, их похвалил: дескать, всегда бы так чувствовал Полежаев - цены бы ему не было) - и засушенный лист кувшинки в одной заветной тетради - ну и письмо Бибикова в архиве, приоткрытом лет через сто новой властью.

Начало письма оказалось такое:

"Многоуважаемый Граф!

В 1826 году я первый обратил Ваше внимание на воспитанника Московского университета Полежаева. Разрешите мне также и в его пользу говорить Вам одним из первых..."

Этот Бибиков был в свое время полицеймейстером в Москве, потом вышел в отставку, а как прослышал, что Бенкендорф затевает Третье отделение, попросился в сотрудники раньше всех - и, доказав свои способности разоблачением Полежаева, был зачислен. (Однако других крупных успехов не добился - и опять вышел в отставку, и тем же чином, бедолага.)

Если он был автором первого, рокового доноса, то, вероятно, и второй, не сработавший, - дело его же рук. Там похожий слог и точно такой же ход мысли: Московский университет раздувает искры либерализма, гнездящиеся в юных сердцах, - как доказательство предъявляю стихи Полежаева - правда, уже наказанного, - но не слишком ли балуют его в полку... (На первой странице доноса - чья-то карандашная помета: От Шервуда, - но стиль предателя декабристов несравненно ярче, и университеты были не по его части, а литературой он вообще не занимался, и с осени 1828 года находился в войсках, осаждавших Варну, - слишком далеко от Москвы, - а зато с Бибиковым до недавнего времени был неразлучен...)

Вообще-то наплевать, сколько было негодяев и как их звали. Но политические выпады, инкриминированные Полежаеву при жизни - погубившие его - а после Великой Октябрьской признанные важнейшей заслугой, - эти несколько строк добыты советской наукой из упомянутых доносов и в канонический текст внедрены посмертно.

А надобно заметить, что строчки эти, все как одна, выглядят удивительно неуместными. Когда философское, высокого слога, стихотворение "Рок" оканчивается бессмысленными словами:

И Русь как кур передушил

Ефрейтор-император,

оно сбивается на пародию.

И когда жалобная-прежалобная мелодия "Цепей": "Я увял, и увял / Навсегда, навсегда, / И блаженства не знал / Никогда, никогда" - внезапно прерывается барабанным боем в единственной строфе других, грубых очертаний:

Изменила судьба...

Навсегда решена

С самовластьем борьба,

И родная страна

Палачу отдана,

это странно.

По правде говоря, и в поэме "Сашка" презренные палачи появляются не особенно кстати...

Так вот - не Бибикова, не Ивана ли Петровича это творчество? Мы ведь видели в Ильинском, что зуд подлога у старого шпиона был...

Во всяком случае, Полежаеву эти стихи приписаны лишь на том основании, что доносчики - не сочинители и не бывает дыма без огня.

Вот и задумаешься. В истории русской литературы Полежаев - персонаж необходимый. Из пространства Пушкина в пространство Лермонтова - стихи Полежаева единственный путь, и совершенно прямой. Но Полежаев, без сомнения, писал бы другое и по-другому, если бы полковник Бибиков не так пламенно мечтал сделаться генералом. Лучшее стихотворение Полежаева (единственное у него, где сострадание самозабвенно) - "Мертвая голова" стало страницей "Хаджи-Мурата" и страницей "Приглашения на казнь"... - так что же получается? Что низкий осведомитель, почти наверное полубезумный, был тайным агентом Судьбы, доверенным лицом Неизвестного Автора?

Между прочим, сын этого самого Бибикова - помните юношу, обучавшегося ружейным приемам? - приятельствовал с Лермонтовым, и Лермонтов ему в альбом вписал какое-то стихотворение, - но альбом пропал.

ТЕОРЕМЫ ЧААДАЕВА

Масон. Франкоязычный литератор. Написал страниц триста, напечатал тридцать, из них прочитаны многими десять; за каковые десять страниц заподозрен в русофобии; наказан.

Там было нечто вроде примечания, как бы отступление от предмета речи: втолковывая одной знакомой даме, что быть настоящей христианкой в миру хоть и трудно, однако возможно, только надо построже обращаться с собственной душой, - автор вдруг спохватывается: не сбился ли на пересказ банальной религиозной брошюры. Вот тут-то и вырываются эти роковые слова:

"Я знаю, что это старая истина, но у нас она, кажется, имеет всю ценность новизны. Одна из самых прискорбных особенностей нашей своеобразной цивилизации состоит в том, что мы все еще открываем истины, ставшие избитыми в других странах, и даже у народов, гораздо более нас отсталых..."

Подцензурный текст звучал мягче. Остановись Чаадаев тут, вернись он хоть на время в основной сюжет: реализация идеи христианства как смысл истории, - судьба Чаадаева была бы другая. Наша с вами, пожалуй, тоже. Мнительный, но тщеславный гвардии капитан предпочел продолжать движение: напролом, сквозь отрицательный, сквозь опасный пример - к высоте, только ему видимой. ("С этой высоты открывается перед моими глазами картина, в которой почерпаю я все свои утешения; в сладостном чаянии грядущего блаженства людей мое прибежище...")

Он считал себя автором одной мысли - одной, но страшно важной для всего мира, - причем уверен был, что в "Философических письмах к г-же ..." выразил ее вполне. Когда через полтора столетия книгу напечатали обнаружилось немало занятных суждений, но "истина века" - эта единственная, ослепительная, неотразимая мысль так и не нашлась. То ли вдохновение обмануло Чаадаева, то ли от времени обесцветились чернила на рецепте, что выписал человечеству мнимый больной, - а это был рецепт христианского счастья.

Странное, не правда ли, сочетание слов? Сам-то Петр Яковлевич, как известно, зачем-то носил с собою повсюду рецепт на какой-то препарат мышьяка.

Но это уже после, потом... Когда он, бывший герой стихов Пушкина, сделался гоголевским персонажем. И не Маниловым, что было бы хоть отчасти поделом, - его объявили Поприщиным, ославили Собакевичем...

Отчего не допустить, что и впрямь не без воспоминания о мученике мартобря поставлен был злорадный августейший диагноз: "Смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного"?

А "Ревизору" император аплодировал - и Чаадаев чуть не плакал: "...Никогда ни один народ так не бичевали, никогда ни одну страну так не волочили по грязи, никогда не бросали в лицо публике столько грубой брани, и, однако, никогда не достигалось более полного успеха... Почему мы так снисходительны к циничному уроку комедии и столь недоверчивы к строгому слову, проникающему в суть вещей?.."

Он умер, так и не догадавшись, что русская литература за него отомстит. Что десять страничек запрещенного старинного журнала отзовутся десятками томов, и писатели один другого гениальней целью жизни поставят доказать хоть одну из двух теорем Чаадаева. Действительно ли Россия - факт географический только (игра природы, а не ума, как шутят в романах Достоевского)? Точно ли ей, тем не менее, суждено преподать миру великий урок (летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства, - как сказано все знают где)?

Тютчев остроумно связал обе идеи - Солженицыну, боюсь, такое легкомыслие не понравилось бы: "Я не без грусти расстался с этим гнилым Западом, таким чистым и комфортабельным, чтобы вернуться в эту многообещающую в будущем грязь милой Родины".

Кроме шуток - обе теоремы решились в двадцатом веке сами собой: Россия воспрянула ото сна, как и предсказывал Чаадаеву Пушкин, - и на обломках самовластья построила ГУЛАГ - опять воспрянула - и его разрушила - однако ж не до основанья.

Третий, последний вопрос Петра Яковлевича остается без ответа:

"Кто знает день, когда мы вновь обретем себя среди человечества, и сколько бед испытаем мы до свершения наших судеб?"

Правда, в подцензурной публикации этих строк нет.

ТАЙНА КОЖАНОГО ЧУЛКА

Конечно же, Джеймс-Фенимор, а не Фенимор-Купер. Но американцы обходятся без черточки. На тридцать седьмом году своей непроницаемой жизни, добиваясь для путешествия по Европе дипломатического паспорта, он вписал в документы девичью фамилию матери как второе имя. Чтобы за границей вращаться в надлежащих кругах. Фонетика дворянская! Какой-никакой, а консул, да притом явно из старинной семьи, - а не просто мелкопоместный колониальный сочинитель.

Это был, надо полагать, воображаемый противовес титулу Вальтера Скотта.

В конечном итоге так и вышло: никто не говорит - сэр Вальтер, а про Купера каждый знает, что он - Фенимор!

Хотя из тридцати трех романов, написанных им за тридцать лет, хорошо если три остались в живых.

Благородная чепуха, театр чучел, великодушные жесты на фоне величественных пейзажей.

Кожаный Чулок - без страха и упрека, лучший из кем-либо когда-либо придуманных людей, - но нестерпимо, увы, словоохотлив, к тому же слезлив, да еще неграмотен, вследствие чего простоват; наконец, излишне почтителен с вышестоящими, - чуть ли не всю свою необыкновенную свободу тратит на роль преданного слуги!

Главное - что бы ни случилось, любой ценой доставить двух молодых леди - брюнетку и блондинку - в такое место, где они смогут наконец переменить белье и обнять седовласого отца.

Портрет блондинки: "Нежные краски неба, которые все еще разливались над соснами, не были столь ярки и прекрасны, как румянец ее щек..."

Портрет брюнетки: "На незагорелом лице ее играли яркие краски, хотя в нем не было ни малейшего оттенка грубости..."

Заодно уж и доказательство, что индейцы - тоже люди: "Под влиянием нежных отцовских чувств всякий оттенок свирепости исчез с лица сагамора..."

По-видимому, мистер Купер был графоман - но с добродетельным умом и, что важней, с необычайным даром воздвигать на пути персонажей внезапные препятствия в ту самую секунду, когда читатель изнемог.

Теперь подобные наркотики подешевели: промышленное производство, компьютерные игры, Дж. Хедли Чейз и все такое. А полтора века назад все просвещенное человечество зачитывалось творениями Купера, в одной России человек пятьсот. И первый российский критик восклицал: выше - разве что Шекспир!

Но едва ли эта слава дочадит до новой круглой цифры. Уже и сегодня мало кто вспомнит: откуда такое прозвище - Кожаный Чулок?

Видишь ли, Чижик: на старости лет любимый герой Фенимора Купера нажил ревматизм, ведь в канадских лесах суровые зимы. И чтобы коленям было не так больно и холодно, этот самый Натаниэль Бампо носил поверх мокасин длинные гетры из оленьей кожи.

Вот его и дразнили Кожаным Чулком.

По правде говоря, в детстве я пытался подражать его неслышной походке и беззвучному смеху. Он ничего не боялся! Он так хорошо стрелял! Он был самый одинокий человек на свете.

ЧЕРНЫЙ ЦВЕТОК

- Стану я стрелять в такого дурака! - сказал, как бы секунданту, Лермонтов звонко, и это были его последние слова.

Дурак не принял подачу - и не захотел догадаться, что самое время тоже какую-нибудь фамильярную грубость рявкнуть в ответ, чтобы все рассмеялись, - а там еще пара сердитых реплик - насчет старинных приятелей и кто паяс, а кто не понимает шуток, - и все-таки впредь настоятельно попрошу, - и ужинать, господа, поехали скорей, ведь ливень! Воображая себя Героем Нашего Времени и почему-то братом княжны Мери, дурак подошел поближе с воплем: "Стреляй! Стреляй!" - и спустил курок. Еще несколько минут Лермонтов, пробитый насквозь, молча содрогался в желтой грязи; приемы новейшей беллетристики позволяют допустить, что он успел завоевать европейскую славу и дважды, как Байрон, жениться, - и прочесть напечатанными все свои ненаписанные стихи.

А нам их не вообразить: кажется, что за последние три года он выговорил все, что хотел, - и так, что лучше нельзя.

Детские сюжеты, блеклые рифмы, громкие фразы - байронизм, православие, народность! - но никогда и нигде не звучала по-русски столь неистово и нежно высокопарная музыка обиды и свободы.

Положим, неуклюжий Полежаев тоже умирал от жалости к себе, - но тот рвался из рук палача по имени Рок и хрипел: за что? - смертный пот последней надежды, жадные жесты деревянного ямба, стучит полковой барабан.

Также некто Жозеф Делорм, страдая в нищете чахоткой, разводил в самодельных жардиньерках плакучие метафоры одиночества, - и самые трогательные Лермонтов сорвал.

"...Нет, невидимая рука отстраняет меня от счастья; у меня словно клеймо на лбу, я не имею права соединять свою душу с другой. Прикажите оторванному от дерева листу, летящему по ветру и плывущему по волнам, пустить в землю корни и стать дубом! Вот я - такой мертвый лист. Еще какое-то время я буду катиться по земле, а потом размокну и сгнию.

- Но ведь она-то, она же будет плакать, если ты промолчишь! Став женой другого, она будет всю жизнь сожалеть о тебе, ты сломаешь ее судьбу.

- Да, она с неделю поплачет от грусти и с досады; сначала она будет то краснеть, то бледнеть при упоминании моего имени, даже, наверное, невольно вздохнет, узнав о моей смерти. А следующей ее мыслью будет: "Как хорошо, что я вышла замуж за другого - он-то жив!""

Это из дневника Делорма, последняя запись: в октябре 1828-го молодой человек скончался. Его никогда и не было: его жизнь, смерть, стихи, прозу сочинил парижский студент медицины г-н Сент-Бёв, разыграв на романтическом клавире "заблуждения жалкой молодости, оставленной на произвол страстей", как выразился в 1830-м Пушкин, одобряя, впрочем, "необыкновенный талант, ярко отсвеченный странным выбором предметов". Сент-Бёв избавился таким способом от меланхолии, заодно и от бедности (а тяжба Делорма с судьбой была, в сущности, денежная; Полежаев, тот требовал от нее дворянского герба, - то есть оба искали покоя): вышел в люди, даже в литературные критики, стал впоследствии академик, сенатор, грузный толстяк, - словно и не отрывался от ветки родимой. Его метафоры оплатил жизнью - другой. Лермонтов предпочел последовать за Печориным.

Умный человек всего умней бывает лет в двадцать семь. Тогда он знает все - и что вечно любить невозможно.

Он только не владеет искусством обращения с дураками - и не желает его изучать, почитая презренным и скучным: "надоело! Всё люди, такая тоска, хоть бы черти для смеха попадались".

Зато изощряет стратегию против дур: "ах!!! я ухаживаю и вслед за объяснением говорю дерзости; это еще забавляет меня немного, и хотя это не совсем ново, но по крайней мере встречается не часто!.. Вы подумаете, что за это меня гонят прочь... о, нет, совсем напротив... женщины уж так созданы..."

Умный человек обычно думает о себе, что он очень умный, и что дураки его не любят именно за это (а значит - понимают! Не такие уж, выходит, они дураки!), лестная такая неприязнь его до поры до времени смешит.

А на самом деле дурак об умном полагает, что он просто наглый. В превосходящую силу чужого ума никто не верит, поэтому ненавидят не за нее; но когда спасение справедливости становится делом чести - совесть молчит.

Печорин это как будто понимал. И сумел перешутить Грушницкого. Лермонтову не удалось.

Есть такая реальность, в которой никто из нас не старше двадцати семи, - помните, Чехов в повести "Три года" писал про это? - и каждый умен, и каждый лежит в долине Дагестана, убитый, как дурак, другим каким-нибудь тоже дураком, - с догорающей в мозгу мыслью о какой-то совсем не дуре далеко за горизонтом - это очень важно, видите ли: заплачет она или нет?

Ты не должна любить другого,

Нет, не должна,

Ты мертвецу, святыней слова,

Обручена.

И другая меланхолическая мечта: от недостойной роли в бессмысленном фарсе отказаться - бросить свой текст злому режиссеру в лицо! - а из театра все-таки не уходить - затаиться в оркестровой яме на всю вечность, любуясь декорацией, - существовать не страдая, бесплатно, и чтобы темный дуб склонялся и шумел.

Как смешна эта гордыня в существе, подобном герою "Бедных людей"!

"Тут же подумал я, Варенька, что и мы, люди, живущие в заботе и треволнении, должны тоже завидовать беззаботному и невинному счастию небесных птиц, - ну, и остальное все такое же, сему же подобное... Я к тому пишу, что ведь разные бывают мечтания, маточка... А впрочем, я это все взял из книжки. Там сочинитель обнаруживает такое же желание в стишках и пишет

Зачем я не птица, не хищная птица!

Ну и т.д. Там и еще есть разные мысли, да Бог с ними!" ...Герб русских Лермонтовых такой: "В щите, имеющем золотое поле, находится черное стропило с тремя на нем золотыми четвероугольниками, а под стропилом черный цветок. Щит увенчан обыкновенным дворянским шлемом с дворянскою короною. Намет на щите золотой, подложенный красным; внизу щита девиз: "Sors mea Jesus"...".

Жребий мой - Иисус... Лермонтов, между прочим, не знал своего герба ни девиза. Тосковал по земному отцу, а с небесным шутил, как с Мартыновым, - презрительно:

Устрой лишь так, чтобы тебя отныне

Недолго я еще благодарил!

Мартынов - устроил.

Есть кой-какие основания подозревать, что это сам адресат стихотворения за такую игру слов сослал вроде бы Лермонтова в свиту демона, им воспетого: дескать, не нравилось виолончелью - побудь фаготом! - правда, зачел ему срок предварительного заключения:

"На месте того, кто в драной цирковой одежде покинул Воробьевы горы под именем Коровьева-Фагота, теперь скакал, тихо звеня золотою цепью повода, темно-фиолетовый, рыцарь с мрачнейшим и никогда не улыбающимся лицом. Он уперся подбородком в грудь, он не глядел на луну, он не интересовался землею под собою, он думал о чем-то своем, летя рядом с Воландом.

- Почему он так изменился? - спросила тихо Маргарита под свист ветра у Воланда.

- Рыцарь этот когда-то неудачно пошутил, - ответил Воланд, поворачивая к Маргарите свое лицо с тихо горящим глазом, - его каламбур, который он сочинил, разговаривая о свете и тьме, был не совсем хорош. И рыцарю пришлось после этого прошутить немного больше и дольше, нежели он предполагал. Но сегодня такая ночь, когда сводятся счеты. Рыцарь свой счет оплатил и закрыл".

Но лично я не допускаю, что Автор мироздания злопамятен и щекотлив, и не понимает поэтов и не любит стихов, и не догадывается, какой тяжестью ложится на юное сердце вся эта красота: серебро и лазурь, и ослепительно темная зелень - превращаясь в речь, слишком не похожую на пошлую участь: в коросте подпоручика с казенной подорожной существовать среди звезд ничуть не забавно - соавтору невыносимо пресмыкаться в персонажах - легче умереть от руки дурака.

Смерть, как приедем, подержит мне стремя;

Слезу и сдерну с лица я забрало!

К ПОРТРЕТУ КОВАЛЕВА, или ГОГОЛЬ-МОГОЛЬ

Утешительный. Так; но человек

принадлежит обществу.

Кругель. Принадлежит, но не весь.

Утешительный. Нет, весь.

Кругель. Нет, не весь.

Утешительный. Нет, весь.

Кругель. Нет, не весь.

Утешительный. Нет, весь!

Швохнев (Утешительному). Не

спорь, брат: ты не прав.

"Игроки"

Табель о рангах сконструирована была Петром Великим по эскизу Лейбница как вечный двигатель государственной махины, однако же не без отблеска мечты о мышином цирке. Полчища мелких грызунов, по специальным желобкам в лопастях пробираясь от приманки к приманке, вращают главный вал с усердием как бы разумным, - империя живет, и музыка играет.

На рабочем чертеже видим подобие Вавилонской башни о четырнадцати ярусах; почти сразу после смерти Петра два ушли в почву, осталось двенадцать, - но за нижним так и осталось название четырнадцатого класса...

Сюда мог проникнуть во время оно любой верноподданный из лично свободных и грамотных. Еще бы: когда на пространстве двух материков единственное средство связи - лошадь, а всей оргтехники - гусиное перо, кадры писцов, почтальонов, станционных смотрителей решают все; попробуйте без них творить историю; особенно чувствуется нехватка писцов; наплевать, откуда бы ни взялись - полцарства за славный почерк! Положим, приличного жалованья всей этой неисчислимой мелюзге никакой бюджет не выдержал бы, но бывают, как сказано у Шекспира, магниты попритягательней: с момента поступления в четырнадцатый класс вчерашний простолюдин становился "вашим благородием"; считалось, что нельзя ударить его совсем безнаказанно: законом изъят от побоев, равно и от податей; мундир и на торжественный случай шпага ему полагались; наконец, дозволено ему было (по крайней мере, с 1814 года) владеть населенными имениями, попросту - крепостными людьми. Одним словом, он был дворянин - но личный, сугубо личный, только покуда жив: гениальная идея соавторов Табели!

Умирая, чиновник четырнадцатого класса - и двенадцатого! и десятого! и девятого! - сирот своих оставлял разночинцами, то есть в положении самом ненадежном, на самом краешке права. Заушать его сыновей, бесчестить дочерей было слегка предосудительно; им говорили "вы" - только и преимуществ; а деревни, если были, казна забирала в опеку и продавала с молотка - в пользу наследников, разумеется, но при феодализме не в деньгах счастье: дети мздоимцев, как и дети бессребреников, срывались вниз, в податное сословие начинать восхождение сызнова, с уязвленным самолюбием и наперекор непрестанно воздвигаемым препятствиям. С 1827 года, например, в статскую службу их уже не принимали без университетского аттестата...

Короче говоря, Табель создавала обитателям нижних четырех ярусов такие условия, чтобы особи чадо- и честолюбивые, независимо от упитанности, перебирали лапками изо всех сил. Чтo - жалованье, даже завидное? чтo взятка, самая лакомая? чтo - пенсион - предположим, достаточный когда-нибудь, на благополучном закате? Этим существам предносилась мечта поярче. В трех шажках - в двух! - перед ними сиял ослепительный призрак Цель Жизни.

В Табели о рангах она обозначена волшебными словами: дослужившиеся до майора, или коллежского асессора - "в вечные времена лучшему старшему дворянству во всяких достоинствах и авантажах равно почтены быть имеют, хотя бы они и низкой породы были".

Текст революционный, роковой, но - словно впопыхах - неотчетливый: в авантажах почтены - нечто неосязаемое, из области этикета; и потом, в военной службе разве не все чины благородны? к чему же упоминание о майорах? даже прапорщика мыслимо ли приравнять к какому-нибудь подьячему, к приказному, к станционному смотрителю? пусть прапорщик тоже числится в четырнадцатом классе - на то высочайшая воля, - а все равно станционный смотритель ходи перед ним ходуном!

Последовали разъяснения исчерпывающие: военным над статскими полный преферанс - в нижних классах, до девятого включительно; а восьмиклассный чиновник, то есть коллежский асессор, - дело другое: чин штаб-офицерский, отчего майор и подвернулся к слову; именоваться майором коллежскому асессору возбраняется (им только позволь!), - но он дворянин без оговорок:

"Потомственными дворянами по чинам считать одних восьмиклассных чиновников и военных обер-офицеров; получивших же обер-офицерские чины по службе гражданской и придворной признавать дворянами личными".

Тут и ключ к Табели о рангах: заветный чин коллежского асессора знаменовал победу над судьбой - удачу в прямом смысле сказочную. Стоило мышке добежать, дотерпеть до пятого снизу яруса - и она превращалась в крысу, в хомяка, в степного суслика, в речного бобра - в кого хотела. Положим, для самых шустрых был припасен еще через две ступеньки соблазн утонченней: чин статского советника - в сущности, генеральский, титулуют "высокородием", должности поручают серьезные - настоящая-то карьера только тут и начиналась, - но при тщеславии умеренном восторги первого преображения сладки неповторимо.

Кто счастливей свежеиспеченного коллежского асессора? Только его дети, если они уже достаточно взрослые, чтобы понимать, в какой стране живут.

"Любезный папенька, Григорий Никифорович!

С искреннею радостию спешу поздравить Вас с получением отличия, не схваченного, а заслуженного Вами. Желаю, чтобы Вы с такою же честию носили его, с какою и заслужили...

Ваш сын

Виссарион Белинский".

Ф. М. Достоевский сделался сыном столбового и потомственного* семи лет от роду, А. Н. Островский - пятнадцати, В. Г. Белинский - двадцати (но дворянскую грамоту получить удосужился менее чем за год перед смертью). Батюшка Н. В. Гоголя, как человек благоразумный, женился только дослужившись до коллежского асессора.

При сильной протекции дослужиться было нетрудно не только ему - сыну полкового писаря, - но даже незаконнорожденному иностранцу с придуманной фамилией. Восьми лет его записывают в службу (1820), семнадцати произведен в губернские секретари, двадцати - в коллежские секретари (все так же не заглядывая в контору, где числится, но зато учась в университете); еще через два года он - титулярный советник; в этом чине пришлось-таки послужить, причем в провинции, ровнехонько шесть лет, - и дело сделано! Теперь (1840) он коллежский асессор и костромской помещик, но лишь через шесть лет, уже в следующем чине, просит государя всеподданнейше

"Дабы повелено было, на основании представленных мною документов, внести меня с семейством в подлежащую часть дворянской родословной книги Московской губернии и выдать мне и сыновьям моим грамоты...

К сему прошению надворный советник Александр Иванов сын Герцен руку приложил".

Все, конечно, было исполнено - закон обратной силы не имеет, - но вообще-то Николай I эту практику еще в 1845 году, 11 июня, прекратил. Коллежские асессоры чересчур бурно размножались. Приходилось опасаться, что к концу девятнадцатого века их потомки составят большинство дворян, - а также что к концу двадцатого дворянство станет многочисленнейшим сословием империи. Создатели Табели о рангах то ли не предвидели такого оборота, то ли не боялись его, - а Николаю было противно.** По манифесту сорок пятого года права потомственного дворянства давал в военной службе чин майора, в гражданской - чин статского советника. (Личное дворянство - военным обер-офицерам всем, а чиновникам - только начиная с титулярного.) Среди бесчисленных разочарованных оказались двое наших общих знакомых: А. А. Фет, произведенный в кирасирские корнеты уже после манифеста, и М. А. Девушкин, самолюбивый Бедный Человек.

Впрочем, по правде говоря, у Девушкина - и у Башмачкина в "Шинели" шансов и прежде было не много. Наследники Петра без конца редактировали Табель о рангах. Екатерина упорядочила сроки прохождения службы с таким расчетом, чтобы чиновники не из дворян продвигались помедленней. При Александре I известный Сперанский изобрел экзамен на чин коллежского асессора: кандидат испытывается в науках словесных, исторических, математических, физических - и в правоведении; вообще-то ничего страшного: сочиненьице, задачка, легонький французский разговор, - но Акакию Акакиевичу и Макару Алексеевичу не выдержать ни за что.

Тут пошли в ход способные к ученью, вроде А. В. Никитенко: даром что едва из крепостных: студент университета - первый чин, окончил кандидатом другой, оставили на кафедре адъюнктом - третий, а там рукой подать до профессора, а профессор - это и значит коллежский асессор - вот он и дворянин, и влиятельное лицо, и Гоголь благодарит его письменно за ценные цензурные поправки в "Мертвых душах".

А все же и для неспособных и неприлежных была лазейка, покуда уже Николай ее не законопатил. Ее очень ясно описывает Белинский, рассуждая в письме к родителям о том, что делать, ежели исключат из университета:

"Куда сунуться? В военную я не гожусь по слабости здоровья и по ненависти к сей службе, о приказной части и говорить нечего. Остается только одна дорога: в Сибирь, на Кавказ или в Северо-американские российские владения..."

По-моему, это три дороги, но главное дальше:

"За сибирскую и кавказскую службу дается чин вперед, двойное жалованье и каждый год службы считается за два; за северо-американскую же" - но это не важно: займемся кавказскою.

Письмо Белинского отправлено 20 апреля 1832 года из больницы; его сведения устарели ровно на три недели: наверное, все это время он не читал газет; но когда слег - расписанные им прелести еще существовали.

Действительно, еще в 1803 году был издан именной указ - О повышении чинами отправляющихся в Грузию на службу:

"...Находя нужным доставить отправляющимся туда для прохождения статской службы Канцелярским чинам вящее ободрение, повелеваем: 1. При назначении желающих вступить в Грузии в отправление Секретарских и разных Канцелярских должностей, награждать их следующими чинами. 2. Получившие чины должны по крайней мере прослужить в Грузии один год, считая с прибытия их на место... 4. Тем из них, кои продолжат там службу в течение четырех лет и пожелают выйти в отставку или определиться к другим делам вне Грузии, сверх узаконенного производства в течение сего времени за отличие и лета службы, давать при увольнении следующие чины, хотя бы и не выслужили они положенного для награждения при отставке времени" - ну и прочие неслыханные льготы.

В 1822 году действие указа было распространено и на чиновников, отправляющихся в Кавказскую губернию, то есть в Чечню: покоренные территории скучали по канцеляриям. Желающим туда определиться способным чиновникам выдавали, сверх установленных прогонов, такую же сумму просто для аппетита. Желающие и способные тут же, само собой, нашлись: прежде-то в Чечне за внеочередной чин служить надо было три года, - и нашлись в таком количестве, что очень скоро потребовался новый указ - чтобы все эти добровольцы "не иначе туда отправляемы были, как по предварительном о таковом их желании и способностях к службе сношении с Кавказским областным правлением..."

Отчего молодой Башмачкин, отчего молодой Девушкин не решились оставить на время Петербург? За какой-нибудь год перескочить через чин, да и деньгу сколотить - шутка ли? Боялись, что в Грузии климат нездоров? (Пушкин в "Путешествии в Арзрум во время похода 1829 года": "Военные, повинуясь долгу, живут в Грузии, потому что так им велено. Молодые титулярные советники приезжают сюда за чином асессорским, толико вожделенным. Те и другие смотрят на Грузию как на изгнание".) Но в Чечню-то чем плохо прогуляться за казенный счет и на двойном жалованье? И фортуна, и карьера... Судя по тому, что Николаю пришлось на второй год по воцарении (1827) издать указ - "О неповышении чинами отправляющихся на службу в Кавказскую область вторично", - там была настоящая кузница столбовых дворян.

А некоторые симпатичные персонажи русской литературы замешкались - и прогадали.

В 1832 году Николай I напомнил всей этой мелкоте, что нормальный, еще екатерининский порядок чинопроизводства никем вообще-то не отменен; льготы для служащих в горячих точках - в той же Кавказской области - по необходимости сохраняются, - но не такие безумные, как при покойном Александре:

"Чиновникам не из дворян, служащим в вышеозначенных местах, срок для получения чина Коллежского Асессора из Титулярных Советников сокращается вполовину, то есть назначается шесть лет вместо двенадцати".

Иначе говоря, шесть лет, а не год, - то есть лафа кончилась.

Этот указ датирован 30 марта.

Самый ранний набросок повести Гоголя "Нос" относится к последним месяцам 1832 года или к началу следующего.

Первая там фраза: "23 числа 1832 года случилось в Петербурге необыкновенно странное происшествие".

В окончательном варианте - просто "Марта 25 числа", без года.

Все вышесказанное представляет собою простое распространенное примечание к одной страничке повести Гоголя "Нос" - к той страничке, где нарочно обронен почти невнятный в наши дни намек - отчего необыкновенно странное происшествие случилось именно с Платоном Кузьмичом Ковалевым:

"Но между тем необходимо сказать что-нибудь о Ковалеве, чтобы читатель мог видеть, какого рода был этот коллежский асессор. Коллежских асессоров, которые получают это звание с помощью ученых аттестатов, никак нельзя сравнивать с теми коллежскими асессорами, которые делались*** на Кавказе. Это два совершенно особенные рода. Ученые коллежские асессоры... Но Россия такая чудная земля, что если скажешь об одном коллежском асессоре, то все коллежские асессоры, от Риги до Камчатки, непременно примут на свой счет. То же разумей и о всех званиях и чинах. - Ковалев был кавказский коллежский асессор. Он два года только еще состоял в этом звании и потому ни на минуту не мог его позабыть; а чтобы более придать себе благородства и веса, он никогда не называл себя коллежским асессором, но всегда маиором".

О, я знаю, знаю, что Набоков прав, как никто другой: самые потрясающие события в прозе Гоголя - события слога. Для меня, например, в повести "Нос" ничего нет важней и страшней фразы, где седовласый господин бросает старухам и дворникам записки в глаза, - и сцены в Казанском соборе - и всех этих физиономий без очертаний, вперяйся хоть в упор... И я не умею внятно вымолвить, почему это важно и страшно, - и Набоков, подозреваю, не сумел.

Но все же Гоголь был отчасти человек, притом литератор; не то чтобы он искал понимания - скорей не желал быть понятым неверно. В частности - не рискнул бы в эпилоге на вызывающую реплику: мол, от подобных сюжетов пользы отечеству решительно никакой (эпилог - 1842 года, т. е. уже напечатано и всем известно про смех сквозь слезы), - не рискнул бы, если бы на виду у всех не размешал в сюжете щепотку благонамеренной сатиры с привкусом злобы дня.

Нос - карикатура на Ковалева: такое же мнимое существо, такой же обман зрения. Ковалев - пародия на дворянина. Кавказский коллежский асессор - не просто мещанин во дворянстве, каких тьмы и тьмы: он - дворянин по недоразумению, по недосмотру начальства - подчеркнем: по устраненному недосмотру прежнего начальства. Итак, Нос - карикатура на пародию: если уж Ковалев сделался к тридцати пяти годам штаб-офицер и дворянин - если вообще возможно, чтобы дворяне изготавливались таким способом, какой сплошь да рядом применялся при покойном государе, - отчего бы тогда и носу этого Ковалева не превратиться в особу даже пятого класса?

Ковалев - последний вывод из Табели о рангах, ее последний выползень. Самого Готфрида-Вильгельма Лейбница, самого Петра Великого и всех императоров обвел вокруг пальца, и вот - утробно счастлив, ликует... как же не обдать его внезапным, необъяснимым ужасом? Просто шутки ради, а там отпустим, пусть его якобы существует, пусть воображает, будто сбежавший нос - прошедший сон и что есть нелепости почище реальности.

Гоголь охотился на счастливцев - чтобы не забывали, для чего человек живет. Счастливые неподвижны, время в них и вокруг них остановилось, - они мертвы. (Взгляните на А. И. Товстогуба, старосветского помещика: мертвец, но и младенец - прожорливый, плодущий - плодит крестьян; тут бесславный постскриптум к "Тарасу Бульбе" - к "Миргороду" - к истории мировой; но "Коляска" - еще жестче: повесть Белкина без романтических теней.) Майор Ковалев не мертвец - его просто нет, его не разбудишь. А на блаженствующего в ничтожестве кроткого беднягу Башмачкина дунуть непогодой, судьбой донага разорить эту уверенность, что все в порядке. А к другим подослать провокатора либо ревизора...

Слово дворянин выговаривается у Гоголя всегда с особенным выражением (словно трагическую роль играет шут гороховый):

"Как? дворянина? - закричал с чувством достоинства и негодования Иван Иванович,. - Осмельтесь только! подступите..." А какой он дворянин? "Доказательством же моего дворянского происхождения есть то, что в метрической книге, находящейся в церкви Трех Святителей, записан как день моего рождения, так равномерно и полученное мною крещение..." Не дворянин он и не помещик, наш неукротимый Довгочхун, и соль истории вроде бы в том, как смешна жантильомская щекотливость в зажиточном однодворце, - но это для читателей-современников, - или как пуста, из каких низких слов и телодвижений состоит жизнь? - это для других читателей, воображаемых, поумней, - а в толще текста сквозят ни с того ни с сего силуэты несчастных демонов: обращенные в животных, но обреченные на человеческую участь, они тщетно молятся о чем-то в темной церкви - совсем как Нос. Бедные чудовища скучно им на этом свете! А злополучный гусак - не оскорбление, скорей предательство: кто смеет оглашать наши тамошние клички!

Гоголь был, как сказано, внук полкового писаря (будто бы из польской шляхты, да грамоты королевские пропали), зато сын коллежского асессора. Аттестат Нежинской гимназии давал ему вдобавок право на чин четырнадцатого класса. В Петербурге он поступил в канцелярию старшим писцом (не сразу: до того в другой канцелярии провел месяца два за штатом) - и был утвержден в чине (1830). Очень скоро получил повышение - помощник столоначальника, но, конечно, остался в четырнадцатом классе. Тут кто-то - вероятно, Дельвиг - свел его с Жуковским, Жуковский - с Плетневым, а Плетнев, служивший в Патриотическом институте, пристроил там Гоголя учителем истории в младших классах. И вот что случилось.

Гоголь уволился из департамента 9 марта 1831 года, определился в институт 10 марта. Учитель истории четырнадцатого класса из дворян... А 1 апреля того же года появился императорский указ, коим на Патриотический институт распространялись преимущества, присвоенные учреждениям, состоящим под покровительством вдовствующей императрицы. Там было сказано:

"Инспекторам и учителям сих заведений, если высших чинов не имеют, присвоить следующие чины и выгоды:

1. Инспекторы классов состоят в 8-м классе Государственной службы; Старшие учители, то есть Учители Наук и Словесности - в 9-м. ... Прослужив четыре года, каждый утверждается в принадлежащем его званию классе..."

Из коллежских регистраторов Гоголь вдруг прыгнул (причем, с позволения сказать, задним числом) в титулярные советники! Правда, с условием прослужить в нынешней должности четыре года - не то прощай девятый класс.

Так что когда Гоголь, добиваясь профессуры в Киевском университете, писал в июне 1834 года Максимовичу: "Если бы какие особенные препятствия мне преграждали путь - но их нет! Я имею чин коллежского асессора..." - и так далее, - он прилгнул.

И в чине титулярного-то советника не был утвержден.

Путешествовал с подорожной, где значился коллежским регистратором, - и подчищал в ней (рассказывают и Анненков, и Аксаков) чин и фамилию: коллежский асессор Гогель - или Гегель - или Моголь.

Через год эта игра потеряла смысл, какой бы то ни было: Пушкин выхлопотал ему место на кафедре истории в университете Петербургском.

Без году неделя титулярный советник стал без пяти минут - без нескольких лет - профессором: "состоящим по установлению в восьмом классе". Но преподавал только два семестра...

В полицейском рапорте о смерти Гоголя он поименован отставным коллежским асессором, - со слов друзей: соответствующие документы не отыскались - вероятно, сгорели. Но вообще-то, ежели рассуждать по строгости законов, у сына майорши Гоголь вряд ли имелся патент на восьмиклассный чин. Он был всего лишь титулярный советник, хотя дворянин природный, - как Пушкин, как Поприщин.

"Он, увидевши, что нет меня, начал звать. Сначала закричал: "Поприщин!" - я ни слова. Потом: "Аксентии Иванов! титулярный советник! дворянин!" Я все молчу..."

Кстати: "Записки сумасшедшего" в тетради Гоголя начаты на странице, увенчанной заглавием: "Несколько слов о Пушкине", - и Гоголь не зачеркнул его, не переменил.

Удивительно, что ни говорите.

_____________________________________________

* Смысл обоих прилагательных совершенно затуманился: потомственный стало означать не того, чьи потомки, допустим, дворяне, - а того, наоборот, чьи предки, скажем, пролетарии; столбовой дворянин уже у Даля - "древнего рода, коего дворянство прошло чрез несколько поколений", - а Даль, как известно, оракул непререкаемый. Спасибо, Пушкин среди анахронизмов романа "Юрий Милославский" замечает: "Например, новейшее выражение: столбовой дворянин употреблено в смысле человека знатного рода". Гоголь в биографии Чичикова: "Темно и скромно происхождение нашего героя. Родители его были дворяне, но столбовые или личные - Бог ведает". Столбовой - антоним личного, и только.

** Как в воду глядел: скажем, в 1744 г. калужский купец Афанасий Гончаров был пожалован в коллежские асессоры за устройство полотняных фабрик; внучка его внука в 1830 г. считалась дворянкой хорошей фамилии - не хуже Пушкиных, за одного из которых вышла замуж, - а внучка этой дамы обвенчалась с внуком самого Николая I.

*** Согласитесь: это прошедшее время дорогого стоит.

ГОГОЛЬ, БАШМАЧКИН И ДРУГИЕ

Как можно было полюбить человека, тело и дух которого отдыхают после пытки? Всякому было очевидно, что Гоголю ни до кого нет никакого дела; конечно, бывали исключительные мгновения, но весьма редкие и весьма для немногих. Я думаю, женщины любили его больше...

С. Т. Аксаков

Ты жалуешься, что тебя никто не любит, но какое нам дело, любит ли нас кто или не любит? Наше дело: любим ли мы? Умеем ли мы любить? А платит ли нам кто за любовь любовью, это не наше дело, за это взыщет Бог, наше дело любить. Только мне кажется, любовь всегда взаимна.

Гоголь - сестре, 1850 г.

Есть способ на несколько секунд увидеть его почти что наяву. Надо раскрыть мемуар старика Аксакова против 27 ноября 1839 года, на странице, где Сергей Тимофеевич отправляется в Шепелевский дом, к Жуковскому. На улице мороз, больше 20° по Реомюру, и сильный ветер, а в комнатах жарко натоплено и пахнет воском. Солнечный свет бьет в заледенелые окна. Сидят в креслах Жуковский и Аксаков, беседуют о Гоголе. Проходит два часа. "Наконец, - пишет далее Аксаков, - я простился с ласковым хозяином и сказал, что зайду узнать, не воротился ли Гоголь, которого мне нужно видеть. "Гоголь никуда не уходил, - сказал Жуковский, - он дома и пишет. Но теперь пора уже ему гулять. Пойдемте". И он провел меня, через внутренние комнаты к кабинету Гоголя, тихо отпер..." - внимание: это, кажется, единственный случай, что Гоголя застали врасплох! - "...и отворил дверь. Я едва не закричал от удивления. Передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме: вместо сапог длинные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола, бархатный спензер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове бархатный малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок. Гоголь писал и был углублен в свое дело, и мы, очевидно, ему помешали. Он долго, не зря, смотрел на нас..."

Можно без конца заглядывать в эту дверь, распахивающуюся так внезапно и тихо, словно во сне, и опять покажется за нею Гоголь. Он работает: пишет "Мертвые души". То есть он всегда пишет "Мертвые души" (или сжигает их), а сейчас поправляет первые главы. И, может быть, в эту самую минуту обдумывает и повторяет про себя фразу, которая, снабдив главного героя теплой вещицей на случай непогоды, подчеркнет в то же время его семейное положение (второй раз на протяжении двух страниц, и неспроста: не однажды еще вздохнет Чичиков о счастии и блаженстве двух душ, и стихи будет читать Собакевичу - послание Вертера к Шарлотте), а заодно эта фраза даст и автору место между действующих лиц. Пропустив вперед безымянного еще путешественника и его слуг Селифана и Петрушку, автор появится на авансцене не прежде, чем герой примется разматывать с шеи "шерстяную, радужных цветов косынку, какую женатым приготовляет своими руками супруга, снабжая приличными наставлениями, как закутываться, а холостым - наверное не могу сказать, кто делает, Бог их знает: я никогда не носил таких косынок".

Узнаете вы эту косынку, этот разноцветный шарф? Он красуется у Гоголя на шее; ни Чичиков, ни Гоголь еще долго с ним не расстанутся; и есть основание думать, что Николай Васильевич самолично связал эту штуку на спицах совсем недавно, осенью 1839 года в Москве, когда жил в доме Погодина (маленький сын Погодина видел знаменитого гостя за вязаньем). Вот вам и "не могу сказать, кто делает", вот вам и "никогда не носил". О, как он любил подшутить над читателем, и как это увлекательно - разгадывать его хитрости! Возьмите, скажем, выбор крестного имени для новорожденного Башмачкина. С каким жаром настаивает Гоголь, что странное имя - Акакий - отнюдь не выисканное, "что его никак не искали, а что сами собою случились такие обстоятельства, что никак нельзя было дать другого имени, и это произошло именно вот как...". И приводит подробности, долженствующие нас убедить неопровержимо: родился ребенок такого-то числа ("против ночи, если только не изменяет память, на 23 марта"), восприемников звали так-то и так-то, отличнейшие, между прочим, были люди; а стояли они подле кровати по правую руку, а сама кровать стояла против дверей; а имена в календаре попадались "все такие", - ну, словом, все сделано, "чтобы читатель мог сам видеть, что это случилось совершенно по необходимости и другого имени дать было никак невозможно". Чего доброго, и поверишь, будто судьба с первого дня, именно с 22 марта, ополчилась на бедного малютку, отказав ему даже в благозвучном имени. Ведь как все вышло? "Родильнице представили на выбор любое из трех, какое она хочет выбрать: Моккия, Сессия, или назвать ребенка во имя мученика Хоздазата". Потом - "развернули календарь в другом месте; вышли опять три имени: Трифилий, Дула и Варахасий... Еще переворотили страницу вышли: Павсикахий и Вахтисий. "Ну, уж я вижу, - сказала старуха, - что, видно, его такая судьба. Уж если так, пусть лучше будет он называться, как и отец его. Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий". ... Ребенка окрестили, причем он заплакал и сделал такую гримасу, как будто бы предчувствовал, что будет титулярный советник".

И так напирает Гоголь на все эти обстоятельства, так тщательно расписывает процедуру, что нельзя, кажется, не заподозрить подвоха, и тянет доискаться, в чем тут дело. Первым читателям "Шинели" это было, конечно, легче, поскольку календарь, упомянутый в повести, едва ли не у каждого имелся под рукой. И каждый, просмотрев "Полный месяцеслов всех празднуемых православною грекороссийскою церковию святых..." (название очень длинное, книжка довольно толстая, издана в Санкт-Петербурге в 1827 году), мог убедиться, что:

а) ни под 23 марта, нигде поблизости не значится ни одно из названных имен, кроме Варахисия (28 марта; кстати, орфография у Гоголя другая, своя);

б) ни разу эти имена не встречаются вместе; Мокий, Сессий и Хуздазат попросту не могут оказаться в одной строке, потому что первый чествуется церковью 3 июля, второй - 21 апреля, третий - апреля 17, это страницей раньше; и другие три имени никак не выходят подряд: Трифилий - 13 июня, Дула на следующей странице - 16 июня, а Варахисий, как уже сказано, - 28 марта; с последними двумя именами та же история: Павсикакий (13 мая) - на 34-й странице, а Вахти-сий (18 мая) - на 35-й;

в) лишь немногие из этих имен напечатаны наособицу, а большая часть в сочетаниях, но совсем не в тех, что сочиняет Гоголь, так что если бы, например, Арина Семеновна Белобрюшкова, женщина редких добродетелей и крестная мать героя "Шинели", в самом деле развернула календарь, то вышли бы такие имена: Мокий и Марк, или: Иона и Варахисий, или: Симеон, Исаак и Вахтисий.

- Ну зачем вам все это? - с досадливым недоумением спрашивали меня в семинарской библиотеке; тамошние сотрудники не сумели (или не захотели) отыскать в своих книгах ни одного из поименованных Гоголем святых, мучеников и преподобных (и в нынешнем церковном календаре никого из них нет, кроме одного Мокия).

В самом деле, зачем? Даже если Гоголь просто-напросто выбрал из святцев экзотические и забавные имена, что из того?

Но мне все мерещилось, что это для Гоголя слишком просто, и хотелось точней угадать ход его мыслей. И вот что оказалось. Имя Акакий (то есть "незлобивый") было, разумеется, прибрано Гоголем сразу (фамилию-то он поначалу имел в виду другую - Тишкевич). И Гоголь взял "Месяцеслов", это самое издание 1827 года (уж поверьте на слово, потому что доказывать долго), и заглянул в указатель (который так и называется "толкователь имен"): когда, дескать, именины Акакия да кто его ближайшие по календарю соседи? И выяснил, что Акакиев православная церковь чтит семерых, причем одного из них поминает дважды. И что почти все эти легендарные Акакии действовали и погибали в одиночку, и даже тот Акакий, который был казнен в числе сорока мучеников, - даже и он не обеспечивает готовой строчки нужных, то есть нелепых на слух имен. Пришлось приняться за более отдаленное окружение. Первым сыскался, конечно, Хуздазат: у него с Акакием, епископом Мелитенским, именины в один день. На следующей странице нашелся Соссий. Посредине между ним и сорока мучениками - Варахисий. Следующий Акакий появляется в календаре 7 мая, на 33-й странице, а на 34-й, как уже известно, - Павсикакий, и на 35-й - Вахтисий, да не сам по себе, а почти рядом еще с одним Акакием! Ну, и так далее. Гоголь дошел до 5 июля и закрыл "Месяцеслов".

И, стало быть, он надул читателя, и с особенным удовольствием надул, прямо в глаза ему пресерьезно повторяя, будто в календаре, для всех доступном, под такой-то датой стоят вот такие-то удивительные имена (и поверили, пожалуй! даже цензура не придралась); будто назвать героя "Шинели" иначе "было никак невозможно", и автор тут ни сном ни духом, а все решили календарь, судьба и старуха Башмачкина (почему она старуха? потому что Акакий Акакиевич так и родился титулярным советником? и где его отец?). То есть вообще-то, конечно, никого таким образом обмануть нельзя, всякий образованный человек и без календарей понимает, что автор, вымышляя персонажей, сам дает им имена. Но Гоголь так упорствует, словно и впрямь надеется ввести нас в обман; так словоохотлив, и подробностями сыплет; и если мы поверим, что он действительно хлопочет о том, чтобы нас провести, то шутка удалась!

И, должно быть, Гоголь подозревал и даже рассчитывал, что какой-нибудь простак попадется-таки на удочку и затеет экзаменовать его по календарю. Как видите, и поймал одного за полтора столетия.

Но точно ли это шутка, только ли шутка? И зачем сам-то он копался в "Месяцеслове"? Эта страница ночного гадания, на которой Гоголь сам с собою играет в судьбу, освещена какою-то потайной, очень личной мыслью. И припомните, пожалуйста, дату, Акакий Акакиевич родился и почему-то (так получается) сразу был окрещен "против ночи, если не изменяет память, на 23 марта". Это значит - 22-го. А вот выписка из метрической книги Спасо-Преображенской церкви м. Сорочинцы Миргородского уезда Полтавской губернии за март 1809 года: "Марта 20-го у помещика Василия Яновского родился сын Николай и окрещен 22-го".

Кажется, этого совпадения тоже никто не замечал. Но не случайно же Гоголь пометил Башмачкина этим невидимым знаком родства; и Чичикову отдал свою косынку не зря; и с Поприщиным, Хлестаковым, Подколесиным обращается так заботливо - наряжает, причесывает, угощает, придумывает им занятия и разговоры, - словно все они, и даже самые противные из них, - его игрушечные братья. "Никто из моих читателей, - говорит Гоголь в "Авторской исповеди", - не знал того, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною".

Башмачкину Гоголь передал участь, которой он сам избежал, но которой больше всего страшился. "Холодный пот проскакивал на лице моем, - писал он, еще когда ему было только восемнадцать лет, - при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом, - быть в мире и не означить своего существования - это было для меня ужасно".

И в другом письме, посреди мечтаний о Петербурге, о веселой комнатке окнами на Неву: "Не знаю, сбудутся ли мои предположения, буду ли я точно живать в этом райском месте, или неумолимое веретено судьбы зашвырнет меня с толпою самодовольной черни (мысль ужасная!) в самую глушь ничтожности, отведет мне черную квартиру неизвестности в мире".

Тут не одно лишь честолюбие. Тут даже меньше мечты о славе, чем жажды совершить нечто важное, прекрасное, "сделать жизнь свою нужною для блага государства", стать "истинно полезным для человечества": "Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага".

Можно гадать, когда и от кого усвоил нежинский гимназист по прозвищу Таинственный Карла такие мысли. Достоверно одно: с юных лет и до самой смерти он верил в высокое назначение человека - каждого человека, а не только немногих избранных, особо одаренных, заметных. О своих соучениках, которые отказались от надежды сделать карьеру в столице, "навостряют лыжи обратно в скромность своих недальних чувств и удовольствовались ничтожностью, почти вечною", - Гоголь замечает: "Хорошо, ежели они обратят свои дела для пользы человечества. Хотя в самой неизвестности пропадут их имена, но благодетельные намерения и дела осветятся благоговением потомков..."

Так что речь не о славе, а о смысле жизни. Гоголь не только верил - он знал, он с необыкновенной силой чувствовал, что человеческая жизнь имеет смысл; что человек обязан отыскать и осуществить свое призвание; что нет лишних, случайных, сверхштатных существований, но каждый из нас является в мир как необходимое действующее лицо.

Но так же ясно Гоголь видел, что большинство окружающих его людей ни о чем таком даже и не задумывается; едят, пьют, спят, заняты мелочами, пустяками; хоть под микроскопом изучай - не найдется в их жизни ни проблеска смысла; и никакой пользы государству, человечеству; и что самое страшное и отвратительное - многие ничуть не горюют об этом, даже довольны, едва ли не счастливы; пренебрегают человеческим достоинством - и не страдают; их на свете словно и нет. Как боялся юный Гоголь пропасть в этой толпе: "Как тяжко быть зарыту вместе с созданьями низкой безвестности в безмолвие мертвое! Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодо-волия высокое назначение человека. И между этими сущес-твователями я должен пресмыкаться..."

Так он писал в 1827 году, не сомневаясь, что стоит лишь вынырнуть из провинциальной пучины, доплыть до Петербурга, а там в величественных зданиях обитают люди совсем иные; там на прекрасном берегу дожидается его, простирая руки, Государство, чтобы доверить ему, как и всем столичным жителям, должность необходимую, трудную и почетную; и по утрам он, коллежский регистратор Гоголь-Яновский, будет действовать, принося пользу, а вечерами станет наслаждаться искусством.

Но полгода всего проведя в Петербурге, Гоголь уже и помыслить не может без содрогания о том, чтобы "пресмыкаться в столице здешней между сими служащими, издерживающими жизнь так бесплодно... Изжить там век, где не представляется совершенно впереди ничего, где все лета, проведенные в ничтожных занятьях, будут тяжким упреком звучать душе. - Это убивственно! Что за счастие дослужить в 50 лет до какого-нибудь статского советника, пользоваться жалованием, едва стающим себя содержать прилично, и не иметь силы принесть на копейку добра человечеству..."

Положим, у Гоголя пока еще не было времени и способов узнать как следует жизнь "сих служащих". (Он еще поступит - ненадолго - в департамент, на шестисотрублевое годовое жалованье, еще намерзнется - зимой 1829 года в летней шинели, утешаясь мыслью, что, "взявши в сравнение свое место с местами, которые занимают другие", он устроен получше весьма даже многих).

Но как бы там ни было, детским иллюзиям конец, а требования, предъявляемые Гоголем к жизни - своей ли, чужой, - не смягчаются нисколько. На этих требованиях он построит свою литературу. Скоро, скоро примется Гоголь, спасаясь от приступов невыносимой тоски (нет худа без добра: тоска дает комическому вымыслу удивительную свободу, независимость от реальности, почти невесомость: помните похождения Носа? а собачью переписку, перлюстрируемую безумцем?), очень скоро примется он сочинять повести, комедии, а там и Поэму, - и ужаснет современников зрелищем жизни, искаженной затмением смысла; изобразит чуть ли не все (хотелось - все!) мыслимые фазы этого затмения, выведет вереницу лиц и судеб, из которых улетучивается, убывает, исчезает человеческое содержание; и назовет мрачную стихию, к которой прикован его взгляд, новым и жутким именем - пошлость.

"Теперь же прямо скажу все: герои мои потому близки душе, что они из души; все мои последние сочинения - история моей собственной души. И чтобы получше все это объяснить, определю тебе себя самого, как писателя. Обо мне много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее и которого, точно, нет у других писателей".

Действительно, был такой разговор, по крайней мере один - декабрьским вечером 1833 года, когда Гоголь прочел Пушкину "Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем". Сомнительно, однако, чтобы Пушкин изъяснялся такими оборотами - они сугубо гоголевские. Пушкин вообще ни разу в жизни не написал слово "пошлость", - надо полагать, что и не сказал. В "Словаре языка Пушкина" находится только эпитет "пошлый", и ему приписаны такие значения: 1) весьма распространенный, ставший привычным, всем известный, ходячий; 2) обыкновенный, ничем не примечательный, заурядный (таков, например, тот "мадригал", что нашептывает Онегин Ольге Лариной, и напрасно некоторые думают, будто он ей гадости бормотал); 3) свидетельствующий о дурном вкусе, низкопробный.

Очевидно, что Гоголь пользуется другим измерением: его "пошлость жизни" - категория моральная. Это та "низкая существенность", из которой на девять десятых состоит человек, и его готовность умалиться до дроби; это его согласие променять свою роль в истории на животные радости; это добровольная ничтожность; это клиническая смерть души, способной наглухо запахнуться в нищенское благополучие и наслаждаться мнимым покоем посреди трагической реальности.

А. А. Башмачкину, например, живется недурно. Правда, Гоголь почему-то урезал ему жалованье (сам-то он, имея чин гораздо пониже, со дня зачисления в штат получал в полтора раза больше; а с другой стороны - при чем тут стаж; у Гоголя за плечами была гимназия; и что же поделать, если А. А. ни на какую другую должность не годится и полюбил обязанности копировального автомата), но низенький чиновник с лысинкою на лбу - и "с четырьмястами жалованья умел быть довольным своим жребием". А что ему: от получки до получки с грехом пополам перебиться можно; скучать не приходится и некогда; с сослуживцами отношения... ну, молодежь, верно, пошучивает неделикатно, гадко, а зато премиями не обходят и даже повышение предлагали. Здоровье в порядке. Чего еще надо? Ну скажите, пожалуйста, положа руку на сердце: многие ли каждый вечер ложатся спать, "улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне: что-то Бог пошлет переписывать завтра"! Сжался весь, съежился, усох, как лимон (помните?) на бюро у Плюшкина, - ростом не более лесного ореха, - но ведь доволен, бессловесный, жизнью своей мирной доволен, которая "и дотекла бы, может быть, до глубокой старости, если бы не было разных бедствий, рассыпанных на жизненной дороге не только титулярным, но даже тайным, действительным, надворным и всяким..." (Действуй расторопнее столичная полиция против преступности, - глядишь, так и не узнал бы горя наш Акакий Акакиевич.) Доволен! И это и есть самое печальное в повести, а вовсе не низкая оплата канцелярского труда при Николае Первом. Бедность, кротость и маниакальное трудолюбие только спасают Башмачкина от нашего презрения, отличают от какого-нибудь Ивана Антоновича - кувшинного рыла. А прибавьте ему чин да повысьте оклад, да увеличьте сумму сбережений, - и это уж будет не титулярный советник Башмачкин, а коллежский асессор (или майор) Ковалев; еще прибавьте - выйдет надворный советник Подколесин. И так далее. Чем лучше чувствует себя на свете человек - тем хуже для него, тем ниже его падение, бессмысленней судьба. И пока не отнимут у него что-нибудь, хоть сущую малость, - не догадается, что ограблен давным-давно и навеки. А как догадается, как поранится, подобно Поприщину, вопросом: "Мне бы хотелось знать, отчего я титулярный советник? Почему именно титулярный советник?" - тут же сходит с ума. (Акакий Акакиевич догадался - в предсмертном бреду.)

И несчастные - несчастны, однако счастливцам своим Гоголь сострадает еще сильней; они так нуждаются в любви. Им это слово редко в голову приходит, и Акакий Акакиевич мечтает о новой шинели, как о "какой-то приятной подруге жизни", а Подколесин, наоборот, - о невесте как предмете вполне неодушевленном: "какие в самом деле бывают ручки. Ведь просто, брат, как молоко"; а Чичиков, хоть и гонит его по свету некий рок, удивительно напоминающий любознательность самого Н. В. Гоголя, - впрочем, какой же русский не любит быстрой езды, - Чичиков, представьте, преследует одну лишь цель - "всегда хотел иметь жену, исполнить долг человека и гражданина, чтобы действительно потом заслужить уваженье граждан и начальства". Но автор-то знает: не шинели им нужны, и не прелесть купеческих и губернаторских дочерей, и даже не потомство... "Что значит, однако же, что и в паденье своем гибнущий грязный человек требует любви к себе? Животный ли инстинкт это? или слабый крик души, заглушенный тяжелым гнетом подлых страстей, еще пробивающийся через деревенеющую кору мерзостей, еще вопиющий: "Брат, спаси!""

А и в самом деле, отчего это Поприщину не только не бывать испанским королем, но и своему отечеству не доставить даже малейшей пользы? (Да что там государственная польза? и счастья личного-то ему не видать, и никогда, никогда не улыбнется уроду с волосами, как сено, дочка его превосходительства.) Отчего Башмачкин не пишет повестей, как Гоголь (или хотя бы статеек, как Тряпичкин), а пропадает ни за что, за шинель с кошачьим воротником? Отчего за краткий срок от юности до смерти человек, из которого "может быть чудо, а может выйти и дрянь", - почти всегда и весь разменивается на медную мелочь? Как писал один забытый романтический критик: "Ведь все люди родятся на свет благородными и созданы для великих дел, и "кувшинное рыло" - только страшная маска, надетая низким жребием на истинное лицо человека, и Манилов - может быть, Моцарт, ставший Маниловым, и в Коробочке умерла Жанна д'Арк... Леонардо и Собакевич - кто ответит за эту страшную разность?"

Акакий Акакиевич не слыхивал подобных рассуждений. Он вполне разделяет гипотезу своих сослуживцев, "что он, видно, так и родился на свет уже совершенно готовым, в вицмундире и с лысиной на голове", что он от рождения ничтожный и смешной. Потому они его и дразнят (как будто рождены для этих скверных забав), потому он и терпит. Дескать, на роду так написано. Как сказал бы Городничий, закон судеб. И читатель повести "Шинель" мог страницей раньше воочию удостовериться, как этот закон непреложен. Разве не на глазах у читателя появилась на свет эта забавная и жалкая фигурка? Разве не доказали только что, и пренастойчиво, читателю, что предопределены от века и судьба, и характер, и наружность Акакия Акакиевича, что даже неблагообразное (хоть и с благородным внутренним значением) имя свое он носит "совершенно по необходимости и другого имени дать было никак невозможно"? (Вот он, последний - да еще последний ли? - смысл, иронический, конечно, той пресловутой страницы.)

И, пожалуй, рассмешил бы незадачливый герой доверчивого читателя, если бы не глянуло из повести на них обоих еще одно лицо - "один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил было себе посмеяться" над своим чудаковатым коллегой, но - "вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом свете".

Узнаете ли вы этого молодого человека, занимающего вакансию писца в Департаменте уделов? Если не ошибаюсь, у Гоголя нет других автопортретов; этот, с Башмачкиным, - единственный. И, за исключением воспоминаний Аксакова, это единственное изображение, где Гоголь, хоть и закрывшись рукою, смотрит прямо на нас:

"И долго потом, среди самых веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: "Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?" И в этих проникающих словах звенели другие слова: "Я брат твой". И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья..."

Марья Ивановна Гоголь осмелилась однажды в письме назвать обожаемого Никошу гением. Надо признаться, ей порядком досталось от почтительного сына. Изъявления восторга он переносил еще хуже, чем упреки, советы и насмешки; ведь в похвале таится самонадеянность: кто восхищен, тот не сомневается, что понял. Но чем дороже Гоголю был его замысел, тем несовершенней казалось ему исполнение; пропасть эта с каждым днем все раздвигалась, и он не верил, что его могут понять как должно, и терзался от непонимания, и оскорблялся претензией на понимание:

"...Не судите никогда, моя добрая и умная маминъка, о литературе... Знаете ли вы, в какой можно попасть просак... Знаете ли, что в Петербурге, во всем Петербурге, может быть, только человек пять и есть, которые истинно и глубоко понимают искусство, а между тем, в Петербурге есть множество истинно прекрасных, благородных, образованных людей. Я сам, преданный и погрязнувший в этом ремесле, я сам никогда не смею быть так дерзок, чтобы сказать, что я могу судить и совершенно понимать такое-то произведение. Нет, может быть, я только десятую долю понимаю. Итак, не говорите о ней. Если вас спросят - отвечайте, но отвечайте односложно и переменяйте тотчас разговор на другое".

Какое чудное правило! Прямо золотое.

ЗВЕЗДА УТРАТЫ

"Осмелюсь ли я повторить Вам мою просьбу касательно морской службы. Я умоляю Вас, милая маменька, об этой мне милости. ...В самом деле, я чувствую, что мне всегда нужно что-либо опасное, чтобы меня занимало, иначе я скучаю. Представьте себе, милая маменька, грозную бурю и меня, стоящего на палубе, как бы повелевающего разъяренному морю, доску между мною и смертью..." Так писал матери пятнадцатилетний Евгений Баратынский воспитанник Пажеского корпуса. Выражаясь современным слогом, это был трудный подросток. Он зачитывался романами о разбойниках и в шестнадцать лет стал соучастником кражи. На том и окончилась его юность. Дело вышло громкое. Пришлось поступать в гвардию рядовым. Нет, служить было не трудно, муштрой и фруктом не мучили. Полк стоял в Петербурге, и жил Баратынский на частной квартире, и близко сошелся с лицеистами первого выпуска - Дельвиг и Пушкин обласкали его, - и ранняя слава ему улыбнулась, и стихи пошли в печать. Но Баратынский был старше своих сверстников на целое несчастье, на целое бесчестье. Как он ни старался, голос его выпадал из бодрого хора застольной лирики. Кругом пели о Дафнах, о Лилетах, а то и замахивались на государственный строй, - за всем этим слышалась горделивая вера в свои силы и неистовая надежда на будущее. Баратынский уже испытал первое поражение, чувства эти были ему чужды.

Может быть, он и оправился бы, но тут - и года не прошло - его перевели в полк, стоявший в Финляндии. На пять с лишним лет он остался один.

Начальство благоволило, писать и печататься никто не мешал, но и офицерский чин все не выходил, несмотря на хлопоты влиятельных литераторов. Это было изгнание, это была ссылка.

Тут и развивается в поэзии Баратынского особенная, меланхолическая гармония, основанная на превращении страсти в грусть. Чувство охладевает, умирает в рефлексии и лишь тогда проступает стихами. Элегия - признание такого чувства, прошедшего ущерб и сделавшегося утратой. Возникает лирика мнимых величин, изжитых ценностей. Темы, бывшие общим достоянием пушкинского круга, бледнеют в холодном свете разуверения. Любовь, дружба, счастье - разве не бессильны они перед временем, расстоянием и смертью? И человеческий жребий, стесненный со всех сторон то случайностью, то необходимостью, так беден, что странно выглядят романтические притязания личности на борьбу с судьбой. О нет, дайте только блудному сыну вернуться в отчий дом, и он благоразумнее распорядится своей свободой. Ни на что не променяет идеал тихой участи, смиренного житья! Не трогай меня, Рок, больше не буду, честное слово!

Так, небо не моля о почестях и злате,

Спокойный домосед, в моей безвестной хате,

Укрывшись от толпы взыскательных судей,

В кругу друзей своих, в кругу семьи своей

Я буду издали глядеть на бури света.

Но нет, не отменю священного обета!

.................................................................

В весенний ясный день я сам, друзья мои,

У брега насажу лесок уединенный,

И липу свежую, и тополь серебренный;

В тени их отдохнет мой правнук молодой;

Там дружба некогда сокроет пепел мой...

Ему двадцать лет от роду. Он больше не воображает себя мореплавателем. Хочет сажать деревья.

Эта мечта сбылась, хоть и не сразу. Производства в офицеры удалось добиться лишь в 1825 году; через несколько месяцев громыхнули залпы на Сенатской площади. Баратынский стремительно удаляется - в отставку, в счастливую женитьбу, в имение. Он едва ли не первый добровольно выбрал роль провинциального писателя. Это была эмиграция из литературы в Россию страну, по выражению Баратынского, необитаемую для поэтов.

В столицах выходят книги его стихов, кудахчут критики, он пишет, пожалуй, не меньше прежнего и все лучше. Но центр его жизни неуклонно перемещается из поэзии в семью. Чем безотрадней взгляд Баратынского на мир, на будущность культуры, чем внимательней размышляет он о смерти, тем непреложней представляется ему обязанность человека, сформулированная Вольтером, - возделывать свой сад.

И вот что пишет матери Баратынский в 1842 году, за два года до смерти:

"Похвалы, которые Вы воздаете моей книге, милая и добрая маменька, являются для меня самыми сладостными, самыми лестными изо всех когда-либо мною полученных... В настоящую минуту я весьма далек от литературного вдохновения, но издали приветствую ту пору, когда моя постройка будет закончена, когда у меня будет меньше действительных забот... Вы, конечно, понимаете, что я оснуюсь в деревне на довольно продолжительное время... Наша мало расточительная жизнь и доход, который мы надеемся извлечь из лесного хозяйства, позволяют нам много делать для образования детей, пока же они и их учителя оживляют наше одиночество. Этой осенью мне предстоит удовольствие, для меня новое, - сажать деревья..."

Все-таки Баратынскому довелось совершить морское путешествие. Смерть, с которой он столько беседовал, застигла его в Неаполе. Могила, которой он так боялся, ждала его на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры в Петербурге...

Не всегда гениальному поэту дано стать великим. Это много зависит от того, удалось ли биографию сделать судьбой, то есть бросить в жертву творчеству. Баратынский не захотел. К тому же он жил в огромной тени Пушкина.

ЗАГОВОР КАТЕРИНЫ

Сорок семь пьес! Вряд ли автор надеялся, что кто-нибудь через столетие с лишним прочитает все до одной. Он хотел каждую увидеть на сцене своими глазами. Получился театр Островского - бесконечный спектакль в две с половиной сотни действий, причем кое-кто из персонажей то и дело меняет фамилию. В собрании сочинений сходство как сюжетов, так и лиц тем заметней, что часто - после "Грозы", пожалуй, слишком часто - интрига сводится вничью: и таланты сыты, и волки. Стрелка весов справедливости, подрожав подле нулевого деления, замирает.

Почти все это - история театра, кое-что - история литературы, многое история языка. Подробности обветшали, как старинный реквизит. Даже из незабываемо смешных, как сто лет назад казалось, оборотов речи выветрилась соль.

(В 1876 году Малый театр вздрагивал от хохота, когда юный бухгалтер Платон Зыбкий, желая блеснуть образованностью, уязвлял своего хозяина, купца-самодура Барабошева, неслыханными, самодельными словосочетаниями: "Только два сорта и есть, податься некуда: либо патриот своего отечества, либо мерзавец своей жизни". Это в комедии "Правда - хорошо, а счастье лучше". Попробуйте-ка улыбнитесь на улице при словах патриот своего отечества... Лесков и Платонов многим обязаны Островскому.)

Подробности обветшали, - но кроткая, мечтательная веселость и мощное воображение захватывают по-прежнему. Бессмертные лица Катерины Кабановой, Геннадия Несчастливцева, Михаила Бальзаминова написаны с таким милосердным благоволением, что, казалось бы, человеку такая Любовь к другому не по силам. Придуманные такой любовью люди реальнее живых. О них - и об авторе главное сказано Аполлоном Григорьевым: "Имя для этого писателя, для такого большого, несмотря на его недостатки, писателя - не сатирик, а народный поэт". Сказано, разумеется, после "Грозы".

Эта драма - произведение таинственно значительное, из тех, что предопределяют судьбы множества людей, вполне далеких от литературы. Впрочем, таких людей в нашей стране нет. Кому, например, не случилось хоть на троечку написать сочинение о протесте Катерины против чего-то там отжившего - а ее, мол, самоубийство означает на самом деле стремление русского народа к чему-то очень хорошему? А пока мы в невинности ума, кто во что горазд, перевирали драму - драма потихоньку переиначивала нас.

Что молоденькая бездетная купчиха влюбляется издали в привлекательную наружность одетого лучше других молодого человека и мечтает по ночам о том, как славно было бы покататься с ним по Волге - "на лодке, с песнями, либо на тройке на хорошей, обнявшись", - это, согласитесь, в порядке вещей. Обычная игра природы с человеком. Что, подстрекаемая обстоятельствами, а также малодушным мужем и легкомысленной золовкой, она частично осуществляет свою мечту - дело тоже обыкновенное. Такого свободолюбия, такого протеста и в "Декамероне" сколько угодно. Что избитая, затравленная, опозоренная женщина убегает из дому, где постановлено свести ее в гроб, и бросается в речной омут, когда и возлюбленный от нее отступается, - так ведь и выхода нет другого, если жизнь тошнее смерти. Вспомним хоть карамзинскую "Бедную Лизу": вольнолюбива ли она?

Удивительно, необыкновенно - и страшно важно - только то, что Катерину - в отличие от бесчисленных неверных жен мировой литературы -никто не обвинил, не уличил.

Сама сказала, и не мужу сказала - всем.

Чувство чести, ей самой непонятное, - чувство чести, а не просто честность или там правдивость, не раскаяние, не впечатлительность повышенная, не страх загробного наказания - как бы ни старался автор намеками на эти причины помирить Катерину с публикой, - чувство чести, еще раз скажу, переживаемое как непереносимый стыд от разлада тела с душой, заставляет эту женщину крикнуть о своей вине на всю улицу (как впоследствии чувство чести погонит Родиона Раскольникова на Сенную площадь, но это будет еще не скоро, к тому же Раскольников - мужчина и дворянин). Кто бы подумал, что невежественная, с полудетским умом, простолюдинка предпочтет призвать на себя позор и гибель, чем унизиться, позволив телу, под видом исполнения долга, предать решение души. (Островский на первом представлении "Грозы", глядя, как Нику-лина-Косицкая бросается в ноги Кабанихе, шептал, побледнев: "Это не я, не я: это - Бог!") Революционно-демократические критики - люди молодые - так прямо и писали, недоумевая искренне: что стоило Катерине промолчать, притвориться? Глядишь, еще и попользовалась бы счастьем, ведь ее Борис Григорьевич не собирался так скоро уезжать из города Калинова. Как им было догадаться, чего ей стоило? Литература предпочитала не замечать тут бездны, обходясь демоническим лицемерием пушкинской Лауры: "Мне двух любить нельзя", демоническим цинизмом лермонтовского Печорина: "Она его уважает, как отца, и будет обманывать, как мужа... Странная вещь сердце человеческое вообще, и женское в особенности!" Не знаю, как других, а русских женщин, выходит, создали Господь Бог, Островский и Тургенев...

Театр и школа, опираясь на достижения литературной критики прошлого века и советской так называемой науки, сделали, кажется, все от них зависящее, чтобы Александр Николаевич остался навсегда каменной обрюзглой фигурой в кресле на площади: складки халата отчетливей, чем выражение лица.

Для современного театра, как известно, драматическое сочинение все равно что консервная банка с полуфабрикатом: банку вскрыть, содержимое разогреть, добавить - по вкусу - соли, сахара, специй, выложить на блюдо, украсить свежей зеленью...

Школа, напротив, из натуральных продуктов художественного творчества производит витамины в виде легкоусвояемых микстур и порошков. Какой витамин самый полезный для детей в данной исторической обстановке - В1, скажем, или В2, или В12 - решает наука, то есть партия, а в отсутствие партии госбезопасность.

Я окончил школу в 59-м году. Нам прописывали В1: несколько капель Добролюбова на стакан воды из оттепельной лужи и столовую ложку рыбьего жира:

"... Развязка драмы - самоубийство героини, которым она проявила свой отчаянный, хоть и бессильный, протест против "темного царства"".

При Брежневе рыбий жир заменили хлористым кальцием:

"Религиозные предрассудки заставляют молодую женщину воспринимать светлое человеческое чувство любви, как наваждение, соблазн, смертный грех... Но драма завершается нравственной победой Катерины... В образе Катерины, по мнению Добролюбова, воплотилась "великая народная идея" - идея освобождения..."

Ну а для нынешних десятиклассников Добролюбов признан вредным (он, оказывается, "смотрел на любовь Катерины так же не по-русски легко, как и Борис") - а хороша для них сырая вода, прямо из-под крана, однако принимаемая с молитвою: "Пройдя через грозовые испытания, героиня нравственно очищается и покидает этот греховный мир с сознанием своей правоты: "Кто любит, тот будет молиться"... Смерть освящается той полнокровной и жизнелюбивой религиозностью, которая с детских лет вошла в душу героини..."

Стало быть, и на экзаменах теперь станут требовать таких же завываний. Несчастные дети, право!

Странная вещь, непонятная вещь: сколько огнетушителей направлено на русскую классическую литературу, - а она не гаснет. Воплощенная в русской литературе великая надежда на правду: вот суметь бы ее понять, суметь бы высказать ее внятно, и сразу откроется, что жизнь имеет смысл, не унизительный для человека, - эта надежда все еще жива. Авторы русской литературы и воображенные ими герои все вместе как бы поддерживают некий нравственный небосвод. И он, как ни странно, до сих пор не обрушился.

ПРИНЦИПЫ ТУРГЕНЕВА

Ученик Пушкина - учитель Чехова - современникам литературным Тургенев был чужой. Не припомнить, чтобы еще кого-нибудь лучшие писатели так самозабвенно ненавидели, так отважно презирали. Замечательные статьи, стихотворения и романы сочинены с надеждой уничтожить или хоть умалить Тургенева - опровергнуть, высмеять, заклеймить. При этом никто не осмелился отказать ему в таланте, а что касается бесчестных якобы его поступков сами обвинители не очень-то верили в свою правоту.

По-видимому, литераторов отталкивали как раз те черты, что завораживают публику: неограниченность неверующего ума, всепрощающая ирония, вопрошающий взгляд, ни на чем не настаивающий голос.

Обыкновенные люди, почти сплошь хорошие, в глубине волнующего пейзажа много и превосходно говорят о самых разных вещах; при этом некоторые мужчины влюбляются в женщин, а некоторые женщины - в мужчин, и входит призрак счастья... Тут вмешивается судьба: ластиком стирает с бумажного листа самых привлекательных персонажей, оставляя автора в горестном недоумении.

Жизнь - сказка, смерть - развязка, только и всего, а разгадки не ищите, - кто из идеологов тут не вознегодует, кто не бросит в лицо: дескать, с кем вы, Иван Тургенев? чей вы враг, чей друг? какое оружие рекомендуете?

Как Толстой ему кричал:

- Я не могу признать, чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: "пока я жив, никто сюда не войдет". Вот это убеждение. А вы...

Между тем убеждения у Тургенева были, причем он, в отличие от Толстого или Достоевского, никогда их не переменял. Вот, на первый случай, одно из самых глубоких:

"... Всякая любовь, счастливая равно как и несчастная, настоящее бедствие, когда ей отдаешься весь..."

В тургеневской России только смерть и любовь - непоправимые бедствия; все остальное летит к лучшему, а наиболее ценное от века прекрасно донельзя: природа, речь и женская душа...

Не может быть, чтобы Тургенев сочинил такую страну. Она определенно существует. Вот только не мы в ней живем - она кое в ком из нас длится.

Как в глубине странного мозга, ради необыкновенных размеров будто бы сохраняемого безумной наукой под формалином, за стеклом, - ария m-me Виардо.

ТЮТЧЕВ: ПОСЛАНИЕ К N. N.

Из ранних, не волшебное - но самое страстное сочинение Тютчева:

- - - - - - - - - -

Когда в толпе, украдкой от людей,

Моя нога касается твоей,

Ты мне ответ даешь - и не краснеешь!

Ученый комментатор подсказывает: стихи обращены, вполне возможно, к одной из будущих жен поэта - к m-me пока еще Петерсон, урожденной графине Ботмер. Как бы ни было, дама великосветская, и странно, что претендент (предположим наугад - субтильный, маленького роста, высоколобый, в очках) заигрывает с нею столь незатейливо. Ее ответные поощрительные телодвижения тоже нелегко вообразить при данных обстоятельствах - не "под длинной скатертью столов", как в романе "Евгений Онегин", а в толпе - стало быть, в гостиной, в бальной зале, в каком-нибудь мюнхенском Королевском саду... Кругом сплошь люди с предрассудками, невольники чести. Мизансцена хуже чем рискованная - тривиальная, во вкусе Дантеса, так сказать.

Все тот же вид рассеянный, бездушный,

Движенье персей, взор, улыбка та ж...

Меж тем твой муж, сей ненавистный страж,

Любуется твоей красой послушной!..

Похоже на эпиграмму в манере Пушкина или, скорее, Баратынского, только что-то слишком долго летит отравленная стрела, и непонятно, кому несдобровать - кокетке? рогоносцу? Самое время пошутить презрительно: дескать, скажи теперь, мой друг Аглая, - и так далее. Но ничего подобного не происходит. Наоборот: перебой ямба на перегибе голоса - и стихотворение будто начинается сызнова. Улыбки как не бывало - потому что и не было:

Благодаря и людям и судьбе,

Ты тайным радостям узнала цену,

Узнала свет... Он ставит нам в измену

Все радости. Измена льстит тебе.

Формула выведена (тоже не без памяти о пушкинской строчке: "И богиням льстит измена") - отчетливей некуда. Испытуемая душа истолкована: сладострастная и одержимая демонским задором - измена для измены и всем назло, - такая душа или, верней, такая женщина в прошедшем веке именовалась погибшей.

Стыдливости румянец невозвратный,

Он улетел с младых твоих ланит

Так с юных роз Авроры луч бежит

С их чистою душою ароматной.

Опять строфа просится в эпиграмму - а звучит горестно. Язвительнейший упрек пояснен примером из ботаники, украшен аллегорической виньеткой кажется, нельзя оскорбить нежней, учтивей, участливей. Легкомысленный популярный мотив - "Увяла роза, дитя зари" - тут омрачен разочарованием.

Тем не менее высказано все: развращена, и лицемерка, и презирает мораль, и забыла стыд.

Следствие закончено, обвиняемая изобличена - и вместо того, чтобы произнести ей приговор, непрошеной судья, глядя в пространство, решает свою собственную участь:

Но так и быть... В палящий летний зной

Лестней для чувств, приманчивей для взгляда

Смотреть в тени, как в кисти винограда

Сверкает кровь сквозь зелени густой.

Картинка, и верно, приятная, в духе Брюллова. Виноградная гроздь при определенных обстоятельствах предпочтительней розы - даже если речь идет о женщине, причем одной и той же. Но стоило ли тратить столько безжалостных слов, чтобы погрузиться - почему-то с тяжким вздохом, как бы скрепя сердце - в эту идиллию?

Какой-нибудь Жюльен Сорель приходит к подобному решению почти не задумываясь:

"Неужели эти парижанки способны притворяться до такой степени? А впрочем, не все ли равно? Видимость в мою пользу! Ну, так и будем наслаждаться этой видимостью. Бог мой, до чего же она хороша!"

А тютчевское "Но так и быть..." - словно капитуляция после ожесточенного сопротивления.

Жаль, что нет ни малейшего шанса прочесть правильно первую строку.

Почти всегда печатают:

Ты любишь, ты притворствовать умеешь...

Инверсия роскошная, незабываемая, - но, быть может, мнимая. Потому что в рукописях Тютчева на месте запятой - восклицательный знак! И в последних научных изданиях:

Ты любишь! Ты притворствовать умеешь...

Разумеется, Тютчев был не в ладах с нынешней пунктуацией (как Пушкин с орфографией); вполне вероятно, что его знаки препинания следует иногда читать вроде как нотные.

Доказать неоспоримо, какой знак верней передает устройство фразы, нельзя. И у автора не спросишь. Но фальшивая запятая несносна.

Получается, что стихотворение "К N. N." - двояковыпуклое.

Твои моральные устои расшатаны, но так и быть, продолжим игру, - это одно высказывание. Ты любишь, а я вижу тебя насквозь и ничего не замечаю в тебе хорошего - но так и быть, - совсем другое.

В первом случае "Но так и быть..." - означает, в сущности: будь что будет. Коллизия старая, как мир: движенье персей, младые ланиты затмевают любой категорический императив. Тут уступка соблазну.

Во втором случае роковые эти слова ничем не отличаются от: будь по-твоему. Тут уступка чужой страсти. Надо признать, что это существенный аргумент в пользу восклицательного знака.

В лирике Тютчева наделена силой только женская любовь. Исполнитель мужской роли переживает упомянутое чувство преимущественно в страдательном залоге:

Перед любовию твоею

Мне больно вспомнить о себе

Стою, молчу, благоговею

И поклоняюся тебе...

Любила ты, и так, как ты, любить

Нет, никому еще не удавалось!..

В "денисьевском" цикле дело доходит до зависти, до ревнивой досады: тебе-то есть кого любить, счастливица, у тебя есть я - или тот, кого ты, по простоте сердечной, за меня принимаешь, а я мало того что не умею чувствовать искренно и пламенно - еще и вынужден стыдиться своей тоски, как вины:

И самого себя, краснея, сознаю

Живой души твоей безжизненным кумиром.

Грамматика Тютчева упорно, ценою тончайших ухищрений уклоняется от употребления глагола "любить" в первом лице единственного числа. Этот зарок нарушается крайне редко - и только если дополнением выступает существительное неодушевленное: гроза в начале мая, например.

А в значении "чувствовать сердечную привязанность к лицу противоположного пола" - как формулирует академический словарь - данный глагол словно и не знает первого лица. Ты любишь - сказано не раз (хотя оборот "твоя любовь" встречается еще чаще); множественное число - мы любим, как бы от лица всех смертных - применяется охотно; и однажды приходится воспользоваться вычурной конструкцией - третье лицо в прямой речи второго:

Не говори: меня он, как и прежде, любит...

Все, что угодно, - только бы не сказать никому "люблю". Неизвестно, с кем заключен такой договор. В двух случаях он вроде бы обойден:

Люблю глаза твои, мой друг...

И еще раз, через пятнадцать лет:

Я очи знал, - о, эти очи!

Как я любил их - знает Бог!..

Но нет - в обоих стихотворениях рассказана чужая любовь - изображена с точки зрения объекта: нельзя без слез любоваться взором, обнажающим такую глубину страсти; сильней красоты - вспыхивающий в этих глазах угрюмый, тусклый огнь желанья...*

Тютчев помнил, конечно же, что у Пушкина "огонь желанья" подразумевает иное распределение ролей. Тютчев не забывал о Пушкине ни на минуту - и пользовался его стихами так, словно обитал в другой половине мироздания. Как это там, у вас? Душе настало пробужденье? И жизнь, и слезы, и любовь? И нет необходимости уточнять, кто кого любит? И у нас почти точно так же:

Душа, душа, спала и ты...

Но что же вдруг тебя волнует...

................................................

Или весенняя то нега?..

Или то женская любовь?..

Направление чувства - противоположное. Пушкин любил женщин и не любил весну, - но, правда, надо иметь в виду, что женщины любили его мало, и все не те, и весну он нигде не встречал, кроме России...

А Тютчев ненавидел снеговые равнины, где человек лишь снится сам себе. Что же касается женщин - -

"...Я хочу, чтобы вы, любящие меня, знали, что никогда ни один человек не любил другого так, как она меня. Я могу сказать, уверившись в этом на опыте, что за одиннадцать лет не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня..."

Это пишет Тютчев родителям о первой своей жене.

Им же - о второй - через три года:

"...Не беспокойтесь обо мне, ибо меня охраняет преданность существа, лучшего из когда-либо созданных Богом. Это только дань справедливости. Я не буду говорить вам про ее любовь ко мне; даже вы, может статься, нашли бы ее чрезмерной..."

"... Только при ней и для нее я был личностью, только в ее любви, в ее беспредельной ко мне любви я сознавал себя..."

Это уже о Е. А. Денисьевой - одному знакомому, еще через четверть века.

Любим - следовательно, существую. Быть - значит оставаться в луче влюбленного взгляда ("Твой взор, твой страстный взор...", "Твой милый взор, невинной страсти полный..."). Быть - пытка, но ты любишь - и ничто не заставит меня отвернуться.

Любовь женщин заглушала терзавшую Тютчева неусыпно неприязнь к самому себе - настолько тягостную, что нестерпимо хотелось потерять сознание, лишь бы избавиться от чередующихся припадков отчаяния и страха.

"...Только с одним существом на свете, при всем моем желании, я ни разу не расставался, и это существо - я сам... Ах, до чего же наскучил мне и утомил меня этот унылый спутник!.."

"...Я нахожусь в печальной невозможности быть разлученным с самим собой когда бы то ни было. Ах, великий Боже, как охотно перенес бы я эту разлуку!"

"Существование, которое я веду здесь, отличается утомительнейшей беспорядочностью. Единственная побудительная причина и единственная цель, которой оно определяется в течение восемнадцати часов из двадцати четырех, заключается в том, чтобы любою ценою избежать сколько-нибудь продолжительного свидания с самим собою..."

Разрываемый тревогой, Тютчев жил вращаясь и жужжа, словно игрушечный волчок. Больше всего на свете боялся покоя и воли. Цеплялся за любой предлог хоть на минуту отделаться от своего "я".

Судьба его была - бегство: из страны в страну, из семьи в семью, из дома в дом.

Стихи сочинялись чаще всего в дороге, как бы сквозь сон. Тютчев заговаривал ими тоску:

Смотри, как запад разгорелся...

Смотри, как на речном просторе...

Смотри, как облаком живым...

Смотри, как роща зеленеет...

Это стихи о власти зрелищ, о блаженстве расстаться с собою, отказаться от себя.

Душа впадает в забытье,

И чувствует она,

Что вот уносит и ее

Всесильная волна.

Это лирика самоотрицания. Мир ценностей, не известных ни Байрону, ни Пушкину, ни Гейне.

Остается тайной, какими катастрофами этот мир создан.

Каждый найдет в этих стихах себя - но сочинителя не разглядит, а значит - не полюбит.

Автопортрет невидимки.

"Он мне представляется, - пишет Анна Тютчева Дарье Тютчевой, - одним из тех изначальных духов, таких тонких, умных и пламенных, которые не имеют ничего общего с материей, но у которых нет, однако, и души".

_______________________________________________

* - Так вы утверждаете, что Т. не умел любить?

- Отнюдь: что спрягал этот глагол не без некоторой запинки; а значение существительного понимал вполне: Умерших образ тем страшней, чем в жизни был милей для нас! - это ведь не о женщине, а о чувстве.

НЕОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ

Эффектную концовку придумал для главы о Гончарове А. Ф. Кони в своих воспоминаниях: "Когда почил Иван Александрович Гончаров, когда с ним произошла всем нам неизбежная обыкновенная история, его друзья - Стасюлевич и я - выбрали место на краю этого крутого берега, и там покоится теперь автор Обломова... на краю обрыва..."

Мог ли почтенный мемуарист вообразить, что каламбур пойдет прахом (увы, буквально), что впереди еще другая история - необыкновенная, что обрыв раскопают и гроб извлекут и отправят автора "Фрегата "Паллада"" в новое странствие, а вечность он принужден будет коротать в одном болоте с Тургеневым, которого ненавидел, с Григоровичем, которого презирал, и с остальными литераторами, столь досаждавшими ему в жизни?

Впрочем, нельзя исключить и такой вероятности, что перенесли надгробную плиту и мраморный бюст (пускай с Григоровича не сводит глаз!), Гончаров же так и остался - без обложки - на Никольском кладбище Александро-Невской лавры, на берегу пруда, где разоренные склепы с надписями вроде "Зенит - чемпион!".

Зато в СССР ему надолго отвели обширный участок в школьной программе, то есть доверили и обязали формировать убеждения и характеры советских людей.

И наряду с другими коренными вопросами бытия, как-то: не напрасно ли Татьяна отказала Онегину? благородно ли поступил Печорин с княжной Мери? Базаров - с Феничкой? счастлива ли в браке m-me Лопухова-Кирсанова? несколько поколений должны были решить для себя и доложить экзаменаторам, отчего Илья Ильич Обломов не женится на Ольге Ильинской.

Причем ответ был, конечно, известен и непреложен, хотя полагалось получить его как бы заново, как бы собственным размышлением, лишь слегка подкрепляясь цитатами из Добролюбова.

Горе тому, кто вздумал бы предположить, например, будто этот брак не состоялся по тем же причинам - действительно важным, - по каким сорвалась и женитьба Подколесина, и что вряд ли следует припутывать сюда крепостное право. Дорога к высшему образованию закрывалась перед таким вольнодумцем впредь до его полного исправления.

Странная эта система работала, надо сказать, не хуже любой другой.

В частности, при всех недостатках прозы Гончарова, вялой и косной ("Лишь только червь сомнения влез к нему в душу, им овладел грубый эгоизм", - это из "Обрыва". "В сердце у него проснулась и завозилась змея сомнения", - это из "Обломова", первое попавшееся. Проверьте сами, если давно не заглядывали: там таких цветов из промокательной бумаги - целые заросли. Только диалоги хороши - вернее, женские речи; да еще дядюшка Петр Иванович и бабушка Татьяна Марковна восхитительно забавны), - так вот, при всех недостатках этой прозы и несмотря на ее принудительно-предвзятое истолкование, предписанное официальной наукой, романы Гончарова, как и другие книги русской классики, все-таки заронили первое представление о человечности в умы юных жителей аморального, свирепого, лицемерного государства.

На исторической нашей судьбе это никак не сказалось, но в так называемой личной жизни многие, прежде чем притереться к реальности, мучились горестным и негодующим недоумением (столь сжато выраженным у Блока: "Разве так суждено меж людьми?") - недоумением совершенно непостижимым для тех, кому не посчастливилось в свое время (то есть гораздо раньше, чем разрешают, - и потому с сердцебиением) прочесть хоть что-нибудь похожее на сцену Райского и Веры над обрывом:

"Она бросилась к обрыву; но упала, торопясь уйти, чтоб он не удержал ее, хотела встать и не могла.

Она протягивала руки к обрыву, глядя умоляющими глазами на Райского.

Он собрал нечеловеческие силы, задушил вопль собственной муки, поднял ее на руки.

- Ты упадешь с обрыва, там круто... - шепнул он, - я тебе помогу...

Он почти снес ее, с крутизны и поставил на отлогом месте, на дорожке. У него дрожали руки, он был бледен.

Она быстро обернулась к нему, обдала его всего широким взглядом исступленного удивления, благодарности, вдруг опустилась на колени, схватила его руку и крепко прижала к губам...

- Брат! вы великодушны, Вера не забудет этого! - сказала она и, взвизгнув от радости, как освобожденная из клетки птица, бросилась в кусты..."

Нелепая сцена. Смешная. Дурно написанная. Незабываемая.

Истлевает пошлая фабула - остается музыка великодушного порыва.

Великодушие... Много ли было у нас возможностей догадаться, что значит это слово? Реализм работает главным образом в диапазоне от справедливости до милосердия.

Должно быть, не случайно все-таки Гончаров был однокурсником Лермонтова в Московском университете. Все три его романа разыгрывают в разных лицах знаменитое роковое стихотворение о том, что любить на время не стоит труда, а вечно любить невозможно, и жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг...

Помните горячечный, ожесточенный, сквозь удерживаемые слезы, разговор Веры с Марком Волоховым? Оба влюблены до безумия, и ничто, в сущности, не препятствует соединиться навсегда хоть завтра - бабушка, без сомнения, простит, а Райский будет шафером, - но даже и без венчания, в крайнем случае, можно, только бы Марк произнес это слово: "навсегда" (только бы Илья Ильич пообещал от всего сердца, что никогда не остынет, не заскучает, не задремлет), - но ведь эти несчастные эгоисты знают себя, и что вечно любить невозможно, а солгать - ни за что не солгут, а что останется от самого искреннего любовного признания, если отжать всю влагу самообмана? И вот молодой, безжалостно честный голос говорит из темноты:

" - ...Нет, не могу - слышите, Вера, бессрочной любви не обещаю, потому что не верю ей и не требую ее и от вас, венчаться с вами не пойду. Но люблю вас теперь больше всего на свете..."

Может показаться удивительным, что в жизни Гончарова было так мало любви, а в характере - ни капли великодушия. Досадно и жутко читать его письма, его цензорские отчеты, его "Необыкновенную историю" (невидимый враг притаился за спиной, заглядывает через плечо и гнусным, пронзительным шепотом повторяет каждую выводимую строку, чтобы все эти Тургеневы и Флоберы услышали и украли)... Но, наверное, так уж устроено - или задумано кем-то? - чтобы иной писатель воображением восполнял, приписывая персонажам, те самые черты, каких недостает его собственной личности. Это, должно быть, один из способов, используемых литературой для того, чтобы привнести в наше существование необходимый смысл.

Если бы жизнь подсылала нам сплошь таких людей, как Иван Александрович, - о ней не стоило бы и говорить, не то что сочинять романы.

Не будь на свете таких, как Гончаров, сочинителей, - жить не, стоило бы вообще.

СЧАСТЛИВЫЙ БАЛОВЕНЬ СУДЬБЫ

Судьба свои дары явить желала в нем...

А. П.

К этой нахохленной фигурке табличка привешена, боюсь, не та. Можно представить, с какой досадой - но и с каким восхищением! - принял бы сам Петр Андреевич известие, что навсегда зачислен в русскую словесность поэтом пушкинской поры. Еще бы не с досадой: на семь лет старше Пушкина, он и за стихи принялся семью годами раньше - и не кто-нибудь, а Карамзин и Дмитриев удостаивали похвалой. Но пускай, пускай это забыто, и Пушкин все тогдашнее затмил, однако ведь и после кончины Пушкина сорок лет еще рифмовал князь Вяземский, сорок лет! - и что же? Как современники пренебрегали, так и потомство знать не хочет?

А все же запомнили, что поэт, - и на том спасибо. Хотя стихотворения наполняют лишь четыре тома из двенадцати; их не больше тысячи за всю жизнь. В других томах - "Фонвизин", едва ли не первая русская биография, и "Адольф" - едва ли не первый в русской прозе опыт художественного перевода, - и сверх этих двух подвигов прилежания (упорный труд был Петру Андреевичу тошен) - россыпь статей, статеек, заметок, записей, мелочей, безделок, острот и подробностей - история России и русской литературы как личная жизнь завсегдатая кулис.

Князь Вяземский догадывался, что всему этому нет цены, что рано или поздно его признают русским Монтенем (одно время хотелось, чтобы Вольтером, но, как шутил в либеральной молодости Петра Андреевича один из его знаменитых приятелей, эту роль у нас предпочитают доверять фельдфебелям), - так вот, стихами он все-таки дорожил несравненно более.

Метромания - нравилось ему это старинное слово - была, вероятно, его единственной настоящей страстью. Разве что падчерицу сына, графиню Ламздорф, он в старости любил (если верить слухам) с такой же болью, с такой же силой самообмана. От исповеди предсмертной отказывался, а стихи бормотал чуть ли не до последнего часа.

А между тем молю всей мыслью, всей душою,

Чтоб Промысл охранял от зла ваш каждый день,

А между тем от вас, сам жертвуя собою,

Хотел бы я отвлечь малейшей скорби тень;

Хотел бы власть иметь ваш путь я так устроить,

Чтоб с верной радостью сближал вас каждый шаг,

Чтоб жизни тени все я мог себе усвоить

И в дар вам выстрадать всю долю светлых благ...

Стихи не удавались почти никогда. Мысли шли прозой. Петр Андреевич умел заставить их двигаться в такт и держать равненье, но сколько же дополнительных слов для этого требовалось, как мешали они друг дружке, как медленно плелись. Каждую строку он словно вырезал из жести, она скрежетала, дребезжала, царапала.

Все слышали какофонию, никто не заблуждался. Берегитесь, говаривал Петру Андреевичу еще Карамзин, нет никого жалче и смешнее худого писачки и рифмоплета. "Смелость, сила, ум и резкость; но что за звуки!" - ужасался Пушкин (про себя, в дневнике, напечатанном посмертно). Гоголь писал об "отсутствии внутреннего гармонического согласования".

Но все это перемежалось похвалами разным частностям, а когда совсем нечего было похвалить, тот же Пушкин в глаза и в письмах к Вяземскому изъяснялся осторожно: слишком, дескать, эти стихи умны, а поэзия, прости Господи, должна быть глуповата. Поэт с поэтом так не говорит: мастер так отделывается от любителя. Но такой взгляд - у Вяземского музыки нет, потому что мыслей преизбыток - впоследствии утвердился, сделался всеобщим, почти официальным, да и сам Петр Андреевич почти верил, что слишком умен для этой игры, и запрещал себе догадаться, что она требует большего.

А все-таки недоумевал, негодовал, роптал: собственно говоря, никто, кроме друзей и знакомых, никогда не восхищался его стихами. А друзья и знакомые исчезают бесследно, вот уже и восхищаться некому...

Это неправда, будто в России надо жить долго, а то не оценят. Нигде нельзя. Как же ненавидел он всю эту литературу, в которой десятилетия подряд как бы не существовал, заживо похороненный:

И все, на что ты ни укажешь,

Литературой ли назвать?

Какая гадина! ты скажешь

И будешь целый день плевать.

Это 1866 год. "Война и мир", "Преступление и наказание"... Удивительно ли, что Тютчев как раз о Вяземском и как раз в этом году написал, что старческой любви позорней сварливый старческий задор?

Но каково пришлось бы самому Тютчеву, если бы от всего, что сочинено за целую жизнь, осталась одна-единственная строка, только потому бессмертная, что погибший друг взял ее эпиграфом к первой главе своего романа? Не насмешка ли судьбы, что каждый русский школьник помнит о князе Вяземском, но лишь одно: и жить торопится, и чувствовать спешит?

А чувствовал он - желание смерти. А смерть, сокрушая все вокруг (семерых детей отняла! и графиню Ламздорф), его не трогала. Петр Андреевич стал уже подозревать, что Бог над ним издевается. Утратив надежду и всех до единого читателей, он записывал свой ужас и свою боль и горечь просто по привычке - и чтобы заглушить их звуком голоса. Предсмертные стихи оказались гораздо лучше всех прежних, но понимал ли это автор - неизвестно.

Записные книжки Вяземского - и письма, особенно письма! - бесценны. Его статьи - не читателям, так историкам нужны. Стихи - поучительны, по крайней мере для стихотворцев: бездыханные тексты не прячут своих тайн, а Вяземскому случалось изобретать обороты весьма удачные...

Он не ценил то, что давалось ему легко и выходило блестяще. Но и пожертвовать всем (хотя бы карьерой) ради того, что он (пусть даже по роковой ошибке) полагал своим призванием, - недостало воли. Лучше Гоголя тут не скажешь: "Участь человека, одаренного способностями разнообразными и очутившегося без такого дела, которое бы заняло все до единой его способности, тяжелее участи последнего бедняка".

Все-таки Вяземский добился своего: заставил историю считать его поэтом. Поэт пушкинской поры - хоть и неверно, а звучит почетно: все равно как рыцарь Круглого стола.

ПАРАДОКС ЧЕРНЫШЕВСКОГО

Нет, не автор "Идиота" проронил, словно нарочно для нынешних пошлецов, вплоть до телерекламы конфекциона: мир спасет красота, - не автор, а один из персонажей, причем в бреду: он слышал от кого-то, будто есть у главного героя - тоже, кстати, не всегда вменяемого - такая фраза или такая мысль.

И не Чернышевский высказал категорический императив советской школьницы: умри, но не давай поцелуя без любви! - нет, не Чернышевского скрипучий голос произносит эти - впрочем, золотые, французские слова, - а щебечет их некая Жюли, уличная в прошлом проститутка, прибывшая из Парижа в Петербург на ловлю счастья и чинов.

И точно так же, я полагаю, не одному Набокову принадлежит блестящий очерк о Чернышевском в романе "Дар": молодой поэт Годунов-Чердынцев сочинил этот очерк и едва ли не считает его тоже романом. (Вот, например, выходка дилетанта: он скорбит, что рукопись "Что делать?", оброненная Некрасовым, подобранная прохожим, - не погибла в сугробе или же в печи; Набоков, разумеется, позволил бы себе на этот сюжет шутку, в знак презрения к скверной прозе ложного классика, - но Годунов-то его Чердынцев своему герою как бы по-настоящему тут, видите ли, сострадает, неизвестно с какой стати вообразив, будто потеряйся "Что делать?" и не расхвали книгу Писарев жизнь Чернышевского прошла бы веселей.)

И кто читал роман "Пролог" - правда, читателей таких немного на свете, а скоро не будет ни одного, - тот знает: не сам Чернышевский, а другой литератор, по фамилии Волгин, и не за письменным столом, а в аристократическом салоне - на тусовке российской политической элиты 1857 года - на неформальной встрече лидеров и богачей ради дискуссии об условиях освобождения крестьян - и уже поняв, какие это будут условия: неизбежно самые невыгодные для всех и крестьян и помещиков, и для страны, потому что реальная власть - у ничтожеств, движимых исключительно шкурным и притом копеечным интересом, - и уже поняв, что делать ему тут нечего, - с тяжелым сердцем, чуть ли не со слезами этот Алексей Иванович Волгин про себя твердит фразу, навлекшую на Н. Г. Чернышевского столько клевет:

"Жалкая нация, жалкая нация! - Нация рабов, - снизу доверху, все сплошь рабы... - думал он и хмурил брови".

Тут не вся мысль Волгина, Волгин же - не весь Чернышевский, - хотя очень похож, как бы автопортрет от лукавого (и явно с Волгина писал своего Чернышевского двойник Набокова). Волгин изображен с нестерпимым кокетством - как ведут себя в романах Диккенса застенчивые филантропы: только и думает, как он нелеп и некрасив, и какой сухарь и трус, - и будто бы совершенно не замечает нечеловеческого благородства своих поступков и побуждений; очевидно, что Чернышевский Волгина этого нарочно на себя наговаривает: во-первых, из нечеловеческой же якобы скромности, во-вторых якобы для цензуры и конспирации, в-третьих - именно чтобы читатель догадался полюбить автора еще сильнее, чем героя... но главное - конечно, был гордец.

На следующей же странице о Волгине сказано: "...он не считал себя борцом за народ: у русского народа не могло быть борцов, по мнению Волгина, оттого что русский народ неспособен поддерживать вступающихся за него; какому же человеку в здравом смысле бывает охота пропадать задаром?"

На вид - вопрос вполне риторический. Здравый смысл со вздохом отворачивается, встает, уходит - умывать руки, пить водку, ждать будущего века: что же делать, коли делать нечего!.. Но в спину ему тот же скрипучий голос продолжает: "...о себе Волгин твердо знал, что не имеет такого глупого желания, и никак не мог считать себя защитником народных прав. Но тем меньше и мог он делать уступки за народ, тем меньше мог не выставлять прав народа во всей их полноте, когда приходилось говорить о них".

Вот он, парадокс Чернышевского. Есть совесть ума, и для своего собственного самосохранения - в сущности, из чистого эгоизма - из циничного, если угодно, расчета - ум вынужден эту интеллектуальную совесть ублаготворять, то есть высказывать ее требования, даже с опасностью для черепной коробки: ум себе дороже.

Ну что же делать, если случайность рождения забросила тебя в историческое прошлое, лет на триста или на тысячу назад, в империю, населенную несчастными, злыми дикарями? Наслаждаться дефицитными прелестями импортной цивилизации - под полицейским надзором и, главное, за чужой счет, ценою бесчисленных жизней? Аристотель умел, и какой-нибудь Цицерон умел, но ведь они-то жили в своем времени, они-то не знали, что рабы тоже люди, а сверх того полагали Глупость вечным двигателем Судьбы. А в XIX столетии доказано - и лично Чернышевский экспериментом проверил, - что вечный двигатель невозможен и, вероятно, даже Глупость не бессмертна и вроде как подчиняется второму закону термодинамики. А овладев знанием, ум ни за что не откажется от него - и требует жертв.

Вот и выходит - чем притворяться рабом, умней бесславно и бессмысленно погибнуть. Потому что есть гордость ума, и потому что одному из пророков недаром сказано: держи лицо твое, как кремень.

Не погибнуть нельзя - на то и полиция, чтобы все в империи были рабы. Не бессмысленно тоже нельзя - на то и рабы, чтобы ликовать, когда казнят их непрошеного спасителя. Ну, а что касается славы, - какие-то надежды, понятное дело, Чернышевский на историю возлагал.

Хоть и сознавал, что такая отмена крепостного права не приведет к отмене рабства, хоть и предвидел смутно революцию такую рабскую, но не предчувствовал за ней опять империю рабов; допускал, и с охотой, что внуки Хорь-и-Калинычей возведут его в святые, - но не верил, что праправнуки низложат.

Почти во всем заблуждался: плохой был философ (а все же изобрел экзистенциализм - и опробовал на себе), никудышный эстетик, неловкий (но, согласитесь, не скучный) беллетрист, совсем не художник. Но критика и особенно публицистика, и особенно, особенно! - политическая мораль безупречны: понимал отношения вещей, и писал и жил в точности как думал.

Отчасти, притом и нехотя, и как бы в волшебном зеркале, Набоков его припоминал в Цинциннате Ц., в "Приглашении на казнь".

Но Цинциннат, счастливчик, перешел в другое измерение, оставшись молодым, - а Чернышевского с эшафота увезли в Сибирь, и хуже того - в старость.

Тюрьма, каторга, ссылка - для гордого ума ничто. Но старость, и старость в России, да еще без денег и под страхом не за себя - сломает кого угодно. Тлеет, тлеет в человеке безумие - и вдруг нет человека: говорящая головня; бормочет, бормочет, превращаясь в черный прах.

Зато никто уже не скажет: все сплошь рабы.

Н. И. ЩЕДРИН, он же М. Е. САЛТЫКОВ

Салтыков-Щедрин. Генерал-сатирик. Клинописный почерк, неприятный характер, неистовые глаза.

"После выхода из Лицея (в 1844 г.) стихов больше не писал. Затем служил и писал, писал и служил вплоть до 1848 г., когда был сослан на службу в Вятку за повесть "Запутанное дело". Прожил там почти восемь лет и служил, но не писал. В 1856 г. возобновил литературную деятельность "Губернскими очерками" и вплоть до 1868 писал и служил, служил и писал. В 1868 году совсем оставил службу и исключительно отдался литературе. Написал 22 названия книг. В настоящее время, одержимый жестоким недугом, ожидаю смерти".

Салтыков-Щедрин. Как срослась фамилия с псевдонимом. Двадцать томов скрипучей от бешенства прозы, отравленное кружево неотразимых обиняков; недомолвки из тех, что смываются только кровью; и аллегории, прямые, как зуботычины. Презрительный голос. Вывернутый наизнанку слог. Ум, в точности передразнивающий бессмыслицу мира. Свинцовая латынь подцензурного красноречия.

"Я думаю насчет этого так: истинные ораторы (точно так же, как и истинные баснописцы), такие, которые зажигают сердца человеков, могут появляться только в таких странах, где долго существовал известного рода гнет, как, например, рабство, диктатура, канцелярская тайна, ссылка в места не столь отдаленные (а отчего же, впрочем, и не в отдаленные) и проч. Под давлением этого гнета в сердцах накапливается раздражение, горечь и страстное стремление прорвать плотину паскудства, опутывающего жизнь. В большинстве случаев, разумеется, победа остается на стороне гнета, и тогда ораторы или сгорают сами собой, или кончают карьеру в местах более или менее отдаленных".

Действительный статский советник Салтыков скончался в собственной постели, завещав семейству приличный капитал.

Государство, семья, собственность, - он утверждал, что эти принципы распались, но был вынужден откупиться от них биографией.

Совесть его долго маялась между теорией и практикой. У Салтыкова были идеалы. Он отыскал их в книгах своей безотрадной юности - в Евангелии, сочинениях Сен-Симона, Жорж Занд и Белинского. Имея неудобную привычку додумывать всякую мысль до конца, он сличил идеалы с фактами и вывел убеждения, с которыми сообразовывал свою деятельность всегда. Испуг от внезапной высылки, наркоз провинциальной скуки, соблазн административной карьеры, искус литературного успеха, либеральные иллюзии, задор цинической безнадежности - все прошло, а убеждения остались.

Золотой век находился несомненно впереди, но так далеко, что ради него можно было только погибнуть. Оставалось решить - как погибнуть полезнее.

"...Вопрос, которая манера лучше, выдвинулся не со вчерашнего дня. Всегда были теоретики и практики, и всегда шел между ними спор, как пристойнее жизнь прожить: ничего не совершив, но в то же время удержав за собой право сказать: по крайней мере я навозной жижи не хлебнул! или же, погрузившись по уши в золото, в виде награды сознавать, что вот, мол, и я свою капельку в сосуд преуспеянья пролил".

Жизнь человека, задавшегося такой дилеммой, должна быть очень горька. Но Салтыкову открылся выход. В пределах литературы он мог доставить своим идеалам торжество. Ведь сатира - приемная дочь утопии.

Салтыков был прирожденный политический писатель. Перемену правительственного курса он угадывал заранее, как ревматики - ненастье: по ломоте в суставах. Общественную ситуацию переживал как личную тоску. И видения этой тоски описывал.

Получался пейзаж современности, выдержанный в тонах рентгеновского снимка.

"И небо, и земля, и движение, и жизнь - все исчезает; впереди усматривается только скелет смерти, в пустой череп которой наровчатский проезжий, для страха, вставил горящую стеариновую свечку".

Поверхность жизни представлялась Щедрину фальшивой. Это была ширма, вся в разводах случайности, над ней марионетки выкликали тексты передовых статей. Он слышал шорох ниток и видел, как за ширмой копошатся уродливые тени, видел "ту другую действительность, которая доступна лишь очень и очень пристальному наблюдению" .

Он знал, что настоящее содержание всякой минуты - игра и драма злых исторических сил. Произвол, хищный интерес, шкурный страх и глупость. Четыре стихии, как у Гераклита. Спастись невозможно. Жизнь, управляемая ими, одних истребляет и растлевает других, отрывая людей от человечества, исключая из истории, наполняя вселенную мертвецами, из которых иные, впрочем, способны совершать поступки и произносить слова в пользу произвола, хищного интереса, шкурного страха и глупости. Порочный круг, ночь низких призраков.

Салтыков веровал, что она не вечна и все может перемениться, когда угнетенное нуждой и невежеством большинство очнется и примет участие в политике.

Но он не унижался до оптимизма. В сопротивлении животным инстинктам, оккупировавшим историю, союзниками были только здравый смысл и нравственное чувство.

Щедрин без конца репетирует диалог здравого смысла с наглым, ликующим насилием:

"- Говорил я ему: какой вы, сударь, имеете резон драться? а он только знай по зубам щелкает: вот тебе резон! Вот тебе резон!

Такова единственно ясная формула взаимных отношений, возможная при подобных условиях".

Так бьется мысль об эпоху, точно муха между стеклами закрытого на зиму окна.

Излагать азбучные истины как крамольные парадоксы. Изображать жизнь, заплывшую ненужными подробностями, - пустой и отвратительной хуже смерти. Пародировать эту ханжу - официальную идеологию, разменяв ее наличность набором злобных междометий (цыц! не твое дело! фюить!), а также идиом вроде той, излюбленной, про Макара с его телятами... Компрометировать цензуру, искажая стиль гримасой комического ужаса. Превзойти мучительной фантастикой произвол власти. Подвергнуть самым унизительным словесным наказаниям героев политического сыска и пресмыкающейся прессы.

Втоптать в грязь газетные знамена. Оскорбить не только начальство, но и повадливых обывателей, вообще всех, кто рассчитывает выжить в данное время и при данном порядке вещей. Вменить себе в гражданский долг остервенелую работу мрачного остроумия.

И ни минуты отдыха. Ни тени счастья. Ни слова о любви.

"Я на свете любил только одну особу - читателя..."

Литература была его религией.

"Все, что мы видим вокруг нас, все в свое время обратится частию в развалины, частию в навоз, одна литература вечно останется целою и непоколебленною. Одна литература изъята от законов тления, она одна не признает смерти... Ибо ничто так не соприкасается с идеей о вечности, ничто так не поясняет ее, как представление о литературе".

Литераторские мостки зимой очень похожи на жизнь Салтыкова. Холодно, безлюдно. Стоят в сугробах монументы знакомых классиков. Бронзовый Салтыков-Щедрин смотрит в другой конец аллеи на бронзового Тургенева.

"Как хотите, а есть в моей судьбе что-то трагическое".

ФЕТ: ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ

Взвод, вперед, справа по три, не плачь!

Марш могильный играй, штаб-трубач!

Фет

Я близко подошла к гробу и положила Фету на грудь пышную живую розу, с которой его и похоронили.

С. А. Толстая

Томительная жизнь, исковерканная семейными тайнами и душевной болезнью. На ум невольно приходит "Отрочество" Л. Толстого:

"Я должен быть не сын моей матери и моего отца, не брат Володи, а несчастный сирота, подкидыш, взятый из милости, говорю я сам себе, и нелепая мысль эта не только доставляет мне какое-то грустное утешение, но даже кажется совершенно правдоподобною".

Этот странный, воображаемый сюжет, омытый сладкими слезами Николеньки Иртеньева, сбылся наяву в судьбе его сверстника Афанасия Шеншина. Четырнадцатилетнему подростку пришлось узнать, что он носит чужое имя, и живет в чужом имении, и напрасно называет отцом мужа своей матери. Подобно осужденному злодею, он вдруг лишился всех прав состояния, - нет, горше того - и подданства, и национальности. Отныне был он уже не русский дворянин, а "иностранец Афанасий Фёт", бедный гессен-дармштадтский кукушонок.

Годы, проведенные на скамьях лифляндского пансиона и Московского университета, не остудили обиды и безрассудной мечты вернуться в утраченный мир. Сам Гоголь нашел в желтой тетрадке стихов первокурсника Фета несомненное дарование, но владельцу тетрадки было противно собственное имя и безразлично собственное будущее, он стремился вспять, в ту судьбу, что ему не принадлежала. Фет хотел одного: снова стать Шеншиным.

Наследственное безумие притворилось трезвым расчетом. Поступить в армию, в кавалерийский полк унтер-офицером - только для этого и нужен был Фету университетский аттестат! Весной 1845 года это был кратчайший путь в родословную дворянскую книгу. Первый же обер-офицерский чин давал потомственное дворянство. Петр Великий словно нарочно ради Фета записал в Табели о рангах, что выслужившие обер-офицерский чин - "в вечные времена лучшему старшему дворянству во всяких достоинствах и авантажах равно почтены быть имеют, хотя бы они и низкой породы были". Вольноопределяющемуся действительному студенту производство в корнеты полагалось через полгода, от силы через год. Самое большее через год, вот увидите, он напомнит отцу - то есть мужу матери - его собственные слова о каком-то запросе из департамента герольдии: "Мне дела нет до их выдумок; я кавалерийский офицер и потому потомственный дворянин!"

Отец когда-то служил в уланах. Фет пошел в кирасиры. Спустя два месяца оказалось, что он просчитался, вернее - опоздал. Слишком много времени потерял в университете (злосчастный проваленный экзамен из политической экономии!). Император Николай I задумался о таких, как он или, допустим, как надворный советник Александр Герцен, - и подписал 11 июня 1845 года манифест, согласно коему права потомственного дворянства отныне приносил только штаб-офицерский чин.

Лет на десять затаить дыхание. Ничего другого не оставалось. Так игрок, потерявший в дебюте ферзя, с обреченным упорством продвигает проходную пешку.

В офицерской фуражке Фет похож на Германна из "Пиковой дамы" Пушкина: ожесточенные глаза обращены к фантастической цели; можно подумать, что на совести у человека с таким лицом - по крайней мере три злодейства. Но Мария Лазич уронила на платье горящую спичку нечаянно, и ничего ей Фет никогда, конечно же, не обещал...

Он убил двенадцать лет, чтобы сделаться штаб-офицером - гвардейским штаб-ротмистром. И опять опоздал. По указу императора Александра II от 9 декабря 1856 года для приобретения потомственного дворянства требовался теперь чин полковника. (" - Туз выиграл! - сказал Германн, и открыл свою карту. - Дама ваша убита, - сказал ласково Чекалинский".) Фет сдался запросился в бессрочный отпуск, затем в отставку.

Во второй половине жизни он осуществил другой план - и все отыграл, сам удивляясь: "Судьбе угодно было самым настойчивым и неожиданным образом привести меня не только к обладанию утраченным именем, но и связанным с ним достоянием - до самых изумительных подробностей". А всего-то и пришлось жениться без любви на некрасивой, невеселой, тоже равнодушной - и превратиться в помещика, и разбогатеть, научившись премудростям сельского хозяйства, да скупить понемногу родовые земли, пережив братьев и сестер. И забыть о стихах навсегда - можно ли было предвидеть, что в старости и они вернутся?

Ничего не жалея, не брезгуя ничем, Фет разменивал жизнь на ассигнации мстительного тщеславия. "Представляю себе, что должен был вынести в жизни этот человек", - произнес император, подписывая 26 декабря 1873 года указ о присоединении отставного гвардии штаб-ротмистра Афанасия Фета к роду отца его Шеншина.

Все сбылось. Фета похоронили в раззолоченном камергерском мундире, а на могильном камне написали: "Афанасий Афанасьевич Шеншин".

Формула личного стиля повторяет, хотя и другими символами, формулу судьбы. Вот человек, который стыдился своей участи, отворачивался от зеркал. В мемуарах тщательно переиначил важнейшие факты. И вот его стихи в них герой невидим. Безоглядная, болезненная искренность вся уходит в игру иносказаний, чувство обозначено почти всегда лишь инверсией. Стихи как бы проговариваются о какой-то печальной тайне нарочито, чтобы утаить унизительную.

И разве не отражается жизнь Фета в мещанской роскоши его словаря, в нервной рефлексии, разъедающей образ, в механической мелодии, прерываемой рыданьями?

Но как тихо становится в поэзии Фета, когда из хаоса душераздирающих диссонансов вдруг взойдет строка невозможной, неизъяснимой прелести:

Я слышу трепетные руки...

И с холодом в груди пустился в дальний путь...

Современники долго считали эту поэзию чересчур мудреной, затем утвердились в мнении, что она попросту глупа. Когда страсти утихли, история литературы отвела Фету боковое место во втором ряду, не слишком вникая в его помраченную общественную репутацию.

А потом и сомнительное происхождение данного приверженца так называемого искусства для искусства было принято во внимание. Как обстоятельство неблагоприличное, несколько и отягчающее. Наихудшие опасения Фета оправдались; но зато его биография поступила под охрану государства.

... Марья Петровна рассказала Полонскому - стало быть, рассказывала всем, - что ее муж умер от бронхита:

"Эта болезнь, сама по себе не опасная, расстроила и весь организм. Он все время был на ногах, так что мы не ожидали такого скорого конца. Были даже дни, когда он занимался с Екатериной Владимировной...

... 21 ноября доктор, который постоянно у него проводил ночи, нашел его лучше.

Афанасий Афанасьевич непременно требовал, чтобы я выехала кататься, простился со мной, поцеловал руку. Через полчаса я вернулась, его уже не было, умер очень спокойно, перешел из кабинета с Екатериной, Владимировной в столовую, сел на стул, стал тяжко дышать, домашние думали, что с ним сделалось дурно от слабости, затем дыхание стало все тише, и тише, и минут через пять его не стало. Милая Екатерина Владимировна так за ним ходила, что я этого не забуду всю мою жизнь, только ее замужество может меня с ней разлучить".

Какая мирная кончина, верно? Истинно христианская. Как трогательно прощался, и руку целовал перед получасовой разлукой, не предчувствуя, что навеки... Странен немножко доктор: по ночам неотлучно дежурит, а назначить постельный режим не решается. Но, может быть, при бронхите так и нужно или считалось в 1892 году, что нужно? Тем более что и днем больной не оставался без присмотра, спасибо этой Екатерине Владимировне (сиделка? секретарша?). Только что же она так оплошала, и прочие домашние с нею вместе: старику стало дурно, и хоть бы кто догадался помочь. Целые пять минут человек умирает на каком-то дурацком стуле, и никому в голову не приходит подхватить его, уложить на диван, подать воды. Наверное, не было там дивана, в этой столовой. Кстати: в столовую Фет перешел зачем? Вздумал перекусить, не дожидаясь Марьи Петровны? Но как же Софья Андреевна Толстая сообщала Страхову - и, конечно, со слов той же Марьи Петровны, - что Фет последние шесть дней не принимал пищи? А впрочем, мало ли какие бывают предсмертные причуды, и не все ли равно?

Екатерина Владимировна Федорова, вышеупомянутая секретарша, замуж вышла, причем за господина по фамилии Кудрявцев, и это, в сущности, все, что о ней известно. Однако сохранилась чья-то запись ее устного рассказа о роковом дне:

"Утром 21 ноября больной, как и всегда бывший на ногах, неожиданно пожелал шампанского. На возражение жены, что доктор этого не позволит, Фет настоял, чтобы Марья Петровна немедленно съездила к доктору за разрешением. Пока торопились с лошадьми, он не раз спрашивал: скоро ли?.."

Согласитесь, что это странно.

"... и сказал уезжавшей Марье Петровне: "Ну, отправляйся же, милочка, да возвращайся скорее". Когда Марья Петровна уехала, Фет сказал секретарше: "Пойдемте, я вам продиктую". - "Письмо?" - спросила она. "Нет", - и тогда с его слов г-жа Ф. написала сверху листа: "Не понимаю сознательного преумножения неизбежных страданий. Добровольно иду к неизбежному". Под этими строками он подписался собственноручно: "21-го ноября. Фет (Шеншин)"".

Самоубийца диктует секретарю предсмертную записку! Между тем кое-кто этот "лист обыкновенной бумаги невысокого качества" видел собственными глазами. По свидетельству Б. Садовского, почерк самого Фета ясен и определенно тверд.

"На столе лежал, стальной разрезальный ножик в виде стилета. Фет взял его, но встревоженная госпожа Ф. начала ножик вырывать..."

Все это молча, в полной тишине? Они друг на друга не глядят и не произносят ни слова?

"...причем поранила себе руку. Тогда больной пустился быстро по комнатам, преследуемый госпожой Ф. Последняя изо всех сил звонила, призывая на помощь, но никто не шел".

Вот оно как.

"В столовой, подбежав к шифоньерке, где хранились столовые ножи, Фет пытался тщетно открыть дверцу, потом вдруг, часто задышав, упал на стул со словом "черт!". Тут глаза его широко открылись, будто увидав что-то страшное; правая рука двинулась как бы для крестного знамения и тотчас же опустилась. Он умер в полном сознании".

Здесь нет - и нам никогда ни за что не узнать - главного. Изъята вся прямая речь от росчерка "Фет" до возгласа "черт!". Благодаря этому смысл событий ускользает от чужих глаз, и драма представляется клинической картиной. Женщины солгали непохоже и по разным причинам, но Фета не выдали.

Иное дело стихи - вот хоть бы и эти: "На качелях". Фету семьдесят лет от роду и два - до кончины.

И опять в полусвете ночном

Средь веревок, натянутых туго,

На доске этой шаткой вдвоем

Мы стоим и бросаем друг друга.

И чем ближе к вершине лесной,

Чем страшнее стоять и держаться,

Тем отрадней взлетать над землей

И одним к небесам приближаться.

Правда, это игра, и притом

Может выйти игра роковая,

Но и жизнью играть нам вдвоем

Это счастье, моя дорогая.

Считается, что Фет похоронен в родовом имении Клейменово, в склепе под алтарем тамошней Покровской церкви.

Населенный пункт с таким названием в Орловской области имеется. Это дачный поселок работников сталепрокатного завода: шеренга домиков, ярко раскрашенных, на вид неуютных. Церковь отстроена, похоже, как бы за компанию с ними, на сэкономленных материалах, неуклюже, но тщательно. Кирпичные небеленые стены, жестяные купола. Стены склепа и пол выложены пластинами мутно-серого искусственного мрамора. По располированным поверхностям растекается, наводя головокружение, яркий свет с потолка. Скользко и гулко. Сразу и не догадаться, что еще недавно это был просто погреб, заполняемый что ни осень картофелем. Стоишь словно бы на дне огромной (высотой метра в три) пластмассовой коробки из-под костяшек для домино. В левом торце две костяшки остались - две надгробные плиты, несомненно поддельные. "Здесь погребен поэт Фет-Шеншин. Родился в 1820 г. Погребен в 1892 г." - "Здесь погребена в 1894 г. жена поэта Мария Петровна Фет, урожденная Боткина". Новая орфография, невозможный текст, и в присутствие мертвых трудно поверить. Пусто - пусто.

Церковь расположена на высоком берегу обмелевшего, загнившего пруда некогда столь обширного, что молодой Фет остерегался заплывать на середину. Есть основания подозревать, что не склеп, а этот пруд - его могила. Живет такой слух. Жестокий был немец, говорят, и грубо обращался с жителями, вот и пустили с крутизны, как стало можно, его металлический гроб.

О других Шеншиных, само собой, никто ничего не помнит. В церковной ограде - ни плиты, ни креста. Они, наверное, растаяли в черноземе - те, ради кого, запаянный в свинец, отправился ненужный, ничей сын в последнюю дальнюю дорогу: Елизавета Петровна Шеншина, в лютеранском браке Шарлотта Фёт, и тот угрюмый отставной кавалерист, что выкрал из-за границы замужнюю беременную красавицу на горе себе и другим.

Впрочем, это все не важно. Не имеет значения. Потому как не жизни - вы же знаете - не жизни жаль с томительным дыханьем - что жизнь и смерть? - а жаль, понимаете ли, того огня, что просиял, несмотря ни на что, над целым мирозданьем и в ночь идет, и плачет, уходя.

ОКОЛДОВАННЫЙ ПРИНЦ

Глобус - метра полтора в поперечнике, а над северным полюсом огромное, растекающееся лицо с чересчур внимательными глазами. Унизительное обличье для человека, сосредоточенного на мыслях о любви.

Какая-то девочка, говорят, в какой-то гостиной настолько испугалась, его увидав, что громко спросила у матери:

- Это человек или нарочно?

В церковный садик на Кирочной - напротив дома, где нанимал (в первом этаже, конечно) квартиру - Апухтин выползал самым ранним утром: чтобы гуляющие дети не задразнили.

Беспомощное чудовище с разбитым сердцем.

Передвигался по городу только в карете.

Избегал общения с литераторами и с прочими такими личностями, от коих можно было ожидать, что рано или поздно им вздумается сочинять мемуары. В откровенности же не пускался ни с кем. Рукописи большей частью уничтожал. Напечатал очень мало, и то - почти против воли. Архив Апухтина если и был пропал.

Вот и гадайте, что же случилось с Алексеем Николаевичем в первой молодости, перед выпуском из Императорского училища правоведения - или вскоре после выпуска? Из-за кого махнул рукой на карьеру и на литературу и растратил оставшиеся тридцать лет и три года в салонной болтовне: вкрадчивый чтец-декламатор великосветских гостиных, а в мужской компании циничный неутомимый шут? Что необходимо - и невозможно - было забыть, какую горечь запить, заесть до отвала? Какую боль беспрестанно заглушать громкой остроумной скороговоркой - лишь бы стремительней превратиться из нежного мечтательного мальчика - в бесчувственный истукан?

"...Тотчас после обеда в клубе, с трудом, пыхтя и задыхаясь, добирался до первого карточного стола и садился на первое свободное место, ни слова не говоря и взяв карты в руки; партнеры знали его манеру, так же. молча подходили, один за другим садились, и Апухтин, не проронив с ними ни одного слова, даже не глядя на них, а часто даже не зная, кто именно они, вскрывал карты и начинал сдавать..."

Не снизойдя ни до малейшей попытки жить как взрослые, к пятидесяти трем он разрушился полностью.

"Всю последнюю неделю он был в спячке, изредка просыпался и тогда немедленно, не говоря ни про что другое, начинал декламировать Пушкина, и только одного Пушкина... Физически он страдал мало, ибо тело его умерло раньше головы".

...Лев Толстой обронил о поэте Апухтине: "совершенно бездарный". Вопиющая несправедливость, разумеется. Но, действительно, рифма и размер нужны были Апухтину скорее для аккомпанемента, и слово в его строке держится не крепче и весит не больше, чем в банальной цветистой фразе, это слово, так сказать, общего пользования. И если несколько стихотворений (из трехсот с чем-то - не более десятка) все-таки превосходны, - это, может статься, как раз оттого, что Апухтин был замечательный прозаик. (Лев Николаевич, наверное, и не подозревал о существовании таких вещей, как "Дневник Павлика Дольского" и "Между жизнью и смертью".) Но и остальные двести девяносто не до конца растаяли в сахарной воде старинного романса. Том Апухтина - собрание стихов и прозы - надолго, если не навсегда, останется одной из самых пронзительных русских книг: документ чувства, поглотившего личность и талант, - свидетельство, что точно бывает любовь сильнее жизни.

Неизлечимая болезнь; навязчивая идея; непоправимое несчастье; вечное поражение; покорно принять этот ужас как смысл собственной судьбы...

Черные мысли, как мухи, всю ночь не дают мне покою:

Жалят, язвят и кружатся над бедной моей головою!

Только прогонишь одну, а уж в сердце впилася другая,

Вся вспоминается жизнь, так бесплодно в мечтах прожитая!

Хочешь забыть, разлюбить, а все любишь сильней и больнее.

Эх, кабы ночь настоящая, вечная ночь поскорее!

Этот роман в стихах и прозе странно предвосхищает эпопею Марселя Пруста: сюжетом, характерами главных героев, даже некоторыми приемами повествования.

И биографии авторов загадочно похожи: каждый играл свою драму как водевиль, поощрительно и виновато улыбаясь хохочущим зрителям.

"Приезжаю я как-то к Апухтину как врач. Застаю у него одну весьма почтенную даму. На смену первой явились потом еще две. Когда все гостьи наконец уехали и я мог приступить к осмотру больного, зная, что женщины не слабость Апухтина, я заметил ему с улыбкой:

- А вас дамы все-таки любят и балуют?

- Да, - заметил скромно Апухтин, - хотя я лично тут ни при чем!"

ЕВАНГЕЛИЕ ЛЬВА

Лев Толстой - писатель неизвестный. Собрание сочинений - девяносто томов. Кто прочитал больше десяти?

До революции 1905 года последователям Толстого приходилось бежать из отечества. После Великой Октябрьской их истребили в местах заключения. Убежденная цензурой и полицией, что великий романист был чуть не до слабоумия скверный мыслитель, - Россия не успела даже перелистать его книги, проклятые церковью и государством.

Даже "Соединение и перевод четырех Евангелий" как бы не существует. "Это сочинение, - писал Толстой Черткову, - есть лучшее произведение моей мысли, есть та одна книга, которую (как говорят) человек пишет во всю свою жизнь".

Учение Толстого представляется неопровержимым. Ум и совесть - на его стороне. Другое дело, что слабость, именуемая гордостью, не дает додумать принятую мысль до чувства непреложного долга. Оттого, должно быть, современники Толстого и предпочли ему Маркса: Марксу можно верить, не ломая себя, а вмешиваться в жизнь других куда легче и соблазнительней, чем переменить свою.

Учение Толстого бессильно, потому что верно.

А что бессмертная проза осталась непрочитанной - каждый пожалеет в свой час.

"Вы все думаете, что вы стоите и что вам и тем, кого вы любите, следует всегда быть такими, какими они сейчас. Но ведь вы не стоите ни минуты, все вы течете, как река, все летите, как камень, книзу, к смерти, которая, рано или поздно, ждет всех вас".

РУСАЛКА В СЮРТУКЕ

Смерть чиновника

А незнакомые думали: человек в футляре. Заводная кукла из чеховских сумерек, персонаж без поступков, личность без судьбы, зато с порядочным трудовым стажем.

В 1879-м, двадцати четырех лет, сдав последний университетский экзамен, тотчас женился (на вдове с двумя детьми, чуть ли не сорокалетней; сентиментальный такой сюжет, провинциальный: помещица и репетитор - студент на летних вакациях; ночной сад, сирени, соловьи, все такое) - и с тех пор всю жизнь преподавал древние языки в разных гимназиях. В первое время лет, скажем, десять, то есть молодость напролет - до пятидесяти шести учебных часов в неделю. Однако же успевал писать полезные для коллег статейки в "Журнал Министерства народного просвещения" - и был в Министерстве замечен.

Тридцати шести лет назначен директором киевской одной вроде как гимназии, не то лицея, - через два года возвращен в столицу: директор 8-й петербургской, а потом долго-долго - Николаевской мужской гимназии в Царском Селе. Под конец - инспектор Санкт-Петербургского учебного округа. Действительный статский советник, между прочим.

Дослужился бы - как знать? - и до тайного, подобно герою "Скучной истории", - ведь и научные заслуги: полного Еврипида потихоньку перевел, шутка ли? - а чиновник был отменный, хотя гуманный, - да не выдержало сердце. Лет с пяти болело - в пятьдесят четыре остановилось. В подъезде Царскосельского вокзала, Витебского теперь.

И это был единственный в бесшумной карьере Иннокентия Федоровича как бы публичный скандал - и даже с оттенком секретного анекдота трогательного, впрочем. От застенчивости, собственно говоря, умер человек.

Он в тот день, 30 ноября, обедал у одной петербургской приятельницы; вечером предстояло в Обществе классической филологии читать доклад о какой-то "Таврической жрице у Еврипида, Руччелаи и Гете". А день прошел тяжело: с поезда - на лекцию, после - в Округ, оттуда - в Министерство, и везде неприятные разговоры. Даже не исключено, что ему сказали про неуспех прошения насчет усиленной пенсии. В общем, за обедом стало ему нехорошо - а сердечные пилюли остались дома, - и он даже попросил позволения прилечь. Но тут возникла еще проблема, притом неразрешимая, поскольку - деликатно формулирует сын покойного - "в доме, где он обедал, мужчин не было". И. Ф. весело встал, успокоил эту самую приятельницу, распрощался, запахнул шубу, неторопливо сошел по лестнице, кликнул извозчика - и полетел, с болью глотая черный ледяной воздух, на Царскосельский, благо недалеко, в нескольких минутах... До вокзала, как мы знаем, доехал, однако до нужной комнаты не добежал, а попал совсем в другую - в полицейский морг. И красный портфельчик с докладом про таврическую жрицу отчасти помог при опознании тела.

Последним поездом, в последнем вагоне, в гробу вернулся Иннокентий Анненский домой.

Дом с мезонином

Багровый от жирной пищи, прыщавый от незнакомства с мылом, спрыснутый веницейскими духами, наспех припудренный, восемнадцатый век пошалил с безгласной чухонской природой - и вот разряженным карликом чинно гуляет городок под трухлявыми липами.

Мертворожденных время не убивает. Оно сочится сквозь поры и разжижает плоть. Сходили на нет родословные, выползал из-под позолоты тусклый цинк, зарастали кустарником десятилетия. Алебастровые аллегории перевоплощались в дощатые, изваяния - в манекены, челядь - в чины.

Рушились колонны - и блистали свежей краской заборы. Заглохли каскады - но шумели ватерклозеты.

Вспухало пространство пустырями, щелями, норами, укромными беседками, шуршала осыпающаяся почва, зацветала вода, - и вот мы уже в пункте, населенном гвардейцами, жандармами, полицейскими, путейцами, педагогами, гимназистами, гимназистками, а также мокрыми безносыми статуями.

Сверх этого, вся окрестность кишит отражениями, копиями, подобиями. Они глядят из камня, дерева и воды на людей в мундирах, на детей в мундирах, на собак в мундирах...

О, Царское Село, приют дрессированных дриад и начитанных подростков!

Царское Село, кукольный, табакерочный город с душным запахом нечистых желаний и состриженной листвы над преющими прудами...

Палисадник российской словесности, балованный мопс на чугунном поводке, искусственный астероид в кометном кольце Петербурга, - о, Царское Село, город образованных домовладельцев!

Блок жил у самой Маркизовой лужи, Анненский - на дне пруда.

(То есть вообще-то в квартире при гимназии, потом снимал у г-на Эбермана, под конец - у г-на Панпушко, на Захаржевской.)

... Он висит в глубине, отдаляющей звуки, преломляющей свет, в толще прозрачных отражений, среди игрушечных обломков и маленьких скользких чудовищ. Ниже травы, но высоко над уровнем моря, - ни волна, ни течение, ни даже невод не бросят его на берег.

...Из тяжелых стеклянных потемок

Нет пути никому никуда.

А на самом-то деле - просторная темноватая квартира в доме с мезонином. Пахнет табаком, старыми книгами, осенними листьями, разлетевшимися по подоконнику. Любое слово и каждый шаг беззвучным эхом отдаются в дельфиньем теле рояля. Ночью слышней одышка стенных часов и всхлипы умывальника. Днем их перебивает улица - неразборчивая перебранка железа с камнем.

Тоска Анненского - горбатенький близнец музы Блока - мечтательным подростком съежилась под роялем, под тяжким, рокочущим, механическим чревом. По воскресеньям карточные партнеры хозяина только что не спотыкаются об нее.

А хозяин такой беломясый, такой мягкоусый, безукоризненный такой джентльмен как бы в корсете: шея не гнется, - и холодные руки, холодные глаза. Опытный педагог, приятный сослуживец, исправный супруг, жалостливый любовник... Всем, всему чужой, верный только рисунку обоев над кроватью да крахмалу закушенной наволочки.

Он настаивал стихи на головной боли, разводил бессонницей.

Едва пчелиное гуденье замолчало,

Уж ноющий комар приблизился, звеня...

Каких обманов ты, о сердце, не прощало

Тревожной пустоте оконченного дня?

Литературная табель о рангах

Дело в том, что Иннокентий Анненский был поэт - да-да, "с притязательно-книжным о", как сам же и шутил об этом титуле. Почти совершенно безвестный, он и сам не знал, какая цена сотне-другой четвертушек исписанной бумаги, наполнявших полированную шкатулку из кипарисового дерева, в которой под замком хранилась его настоящая жизнь. В 1904-м вышла бледная книжица под псевдонимом "Ник. Т-о" - ее и похвалили модные Брюсов и Блок слегка, именно как ничью и ничтожную (позже Блок оттуда украл кое-что). В 1909-м несколько молодых людей вознамерились построить собственную литературную крепость (называлась - журнал "Аполлон"; очередная утопия: будем печатать все самое лучшее и только самое лучшее, сверхновая классика и проч.; до самого Октября, однако, продержались) - и пригласили Анненского как бы в почетные сенешали, как филолога с именем и не вовсе чуждого современности; маститых они не любили, а мастер был нужен.

Как он воспарил! Как расцвел! Вообразил, что настало его время - долой должность и псевдоним - теперь он выскажется весь... Так и сновал между Царским и Петербургом (а прежде наезжал в Город лишь по понедельникам), и к себе зазывал внезапных друзей: после чаепития читал им из кипарисового ларца, бережно роняя на пол один листок за другим...

А они - Волошин и Маковский - переглядывались: надо же, какой моложавый старик, и даже не очень смешон, стоя в бумажном сугробе. И, как всегда, прав юный Гумилев - не тривиальные стихи, кто бы мог подумать... И не торопились их печатать: из первого номера, октябрьского, передвинули во второй, из второго - в третий... Тут Анненский умер.

И в третьем номере, в траурных виньетках, само собой, оказался гениальным, таинственным лириком, непонятым пророком символизма.

Через полгода в Москве издали "Кипарисовый ларец", и культурная молодежь "была поражена и читала ее, забыв все на свете", как написала впрочем, только о себе - Анна Ахматова.

Ну, а потом известно что случилось. Анненский остался любимым поэтом лучших русских поэтов двадцатого века - только и всего. Лишь одно восьмистишие числится в золотом запасе публики:

Среди миров, в мерцании светил

Одной Звезды я повторяю имя...

Не потому, чтоб я ее любил,

А потому, что я томлюсь с другими.

И если мне сомненье тяжело,

Я у Нее одной ищу ответа,

Не потому, что от Нее светло,

А потому, что с Ней не надо света.

Конечно, и этого хватит для бессмертной так называемой славы: бывают такие вечные строчки: О, память сердца! Ты сильней Рассудка памяти печальной... Или: Легкой жизни я просил у Бога - Легкой смерти надо бы просить... Даже и не важно, что это Тхоржевский написал, а то - Батюшков, а про молнию, упавшую в ручей, - Случевский, а вот про Звезду, с которой не надо света, - наш Иннокентий Федорович.

Но все-таки: в шкатулке находилось оригинальных пиес 233 или около того. Из них штук сорок превосходных, в том числе десять или одиннадцать а то и дюжина - таких, что прожить без них было бы обидно. А как же с остальными? Забыть?

В 1906-м один альманах вдруг попросил у Анненского стихов, и тот прислал - новое, любимое, а совсем не лучшее:

Есть слова - их дыханье, что цвет,

Так же нежно и бело-тревожно,

Но меж них ни печальнее нет,

Ни нежнее тебя, невозможно...

Издатель, естественно, дал задний ход: нет ли, дескать, чего полегче; я, дескать, и сам в душе модернист, но читатели такой народ...

Анненский в ответ: "Попробовал я пересмотреть ларец, и, кажется, кроме "Невозможно" в разных вариациях, там ничего и нет. Я везде я, и если оно не интересно, то где же мне взять другого?"

Скучная история

...Высмотрим на ночном небе тускло тлеющую точку, равно удаленную от Надсона и Гумилева, и станем править на нее, пока не вплывем в знакомый пруд. А там - вдохнем поглубже, запрем дыхание в груди, и - вниз головой, и шарить руками по черному стылому дну, в груде истлевших, осклизлых механизмов. В них что-то мерцает, и можно поранить руку острой гранью. Но как рассказать о подводном кладбище стихотворений?

Что ж, невозможно - пусть будет ключ - или луч. Например, так: это стихи о несвободе одиночества. Рассказ неизвестного человека, приговоренного к пожизненному одиночному заключению в собственном сердце или в передвижной клетке из прочного прозрачного стекла. День за днем - как сеансы немого кино, где каждый кадр - ребус, понятный пронзительно, потому что лента крутится в ритме кардиограммы. Пейзаж и натюрморт жестами живописуют человеческую боль - и музыка впервые рифмуется с мукой - и сердцу обида куклы обиды своей жалчей - и стойко должен зуб больной перегрызать холодный камень.

...Этой лирике не хватает энергии. Садятся аккумуляторы, садится голос - и приходится то и дело включаться в классическую цепь: Гейне Лермонтов - Случевский - Бодлер - Апухтин... Возникает множество помех, избыточных шумов: слышен в стихах то шелест альбомных страниц, то шипенье массивной, в трещинах, граммофонной пластинки, то скрип мела по классной доске.

Сквозь все это пробивается сюжет: человеку снится, что он читает книгу, в которой рассказан вот этот самый его сон. Мир видится нанесенным на бумагу, бумага проступает из-под слова, название помнит о начертании. Теряя опору, слова холодеют, слабеют. Иные бьются в судорогах. Другие, волоча отнявшиеся суффиксы, ковыляют на приставках, цепляются за таких же увечных соседей.

И стихи тянутся, как похороны.

Вот жанр Анненского: надгробный романс, вальс-гиньоль, марш-макабр. Все умирает: день, трава, боль, - звенит последнее прости. Все кончается: зима, встреча, жизнь - а стало быть, ничего и нет, лишь плаксивая музыка вечной разлуки. Какой обман - надежда на возвращение! Какая пошлость притязание продлиться! Какое беспробудное отчаяние роднит природу и человека!

В желтый сумрак мертвого апреля,

Попрощавшись с звездною пустыней,

Уплывала Вербная неделя

На последней, на погиблой снежной льдине;

Уплывала в дымах благовонных,

В замиранья звонов похоронных,

От икон с глубокими глазами

И от Лазарей, забытых в черной яме.

Стал высоко белый месяц на ущербе,

И за всех, чья жизнь невозвратима,

Плыли жаркие слезы по вербе

На румяные щеки херувима.

Черный монах

В Анненском поэзия впервые поняла тяжесть потолочных балок и перекрытий существования. Плавали на воздушном океане - и вот, как видно, настал срок очнуться на полу.

Ведь мы живем на полу, читатель, и не звездный купол простирается над нашими головами.

Очнуться на полу, зажечь керосиновую лампу, принять лекарство... Перегорело романтическое освещение, и в лирике темно, как под водой, и обстановка неузнаваема: где была тревога - теперь тоска; скорбь оказывается скукой; а в том углу, где возвышалась страсть, - маячит страх. Там прячется Мышиный король - ив полночь явится на сцену.

Поэтический мир, соразмерный быту, гораздо меньше человеческого. Это город на столе, это сад на подоконнике. Тут под карликовой вполнакала звездой бродит ученый Щелкунчик, подслушивая драмы домашних растений и вещей. Он пугается собственной тени, на цыпочках обегает лязгающий будильник и долго, с натугой, раскачивает высокий ствол забытого бокала...

В этом мире колеблющихся измерений бесконечно возрастает сила тяжести. Если прямо из этих стихов выйти на улицу - страдаешь чем-то вроде кессонной болезни.

Потому что Анненский идет ко дну - задыхаясь в своем гимназическом скафандре, путаясь в оборванных проводах, бормоча в испорченный телефон донесения и проклятья, - идет:

... Себе лишь тягостным паденьем

Туда, на дно, к другим каменьям.

В том ноябре кто-то, кажется, из прислуги заглянул зачем-то в кабинет, не постучав, - и увидел, что И. Ф. сидит на полу. Просто так сидит, смотрит перед собой, лицо задумчивое. Впоследствии припомнили, что есть такая сибирская примета - или поверье (Анненские родом из Омска): тянет человека на пол - скоро, значит, ему конец.

Две сестры

Вы помните - у него было двое пасынков? Не так давно нашлось письмо жены одного из них - старшего - невестки, стало быть, Анненского - к писателю Розанову:

"Вы спрашиваете, любила ли я Ин. Фед.? Господи! Конечно, любила, люблю... И любовь моя "plus fort que la mort"... Была ли я его "женой"? Увы, нет! Видите, я искренно говорю "увы", п.ч. не горжусь этим ни мгновения...

...Поймите, родной, он этого не хотел, хотя, может быть, настояще любил только одну меня... Но он не мог переступить... его убивала мысль: "что же я? Прежде отнял мать (у пасынка), а потом возьму жену? Куда же я от своей совести спрячусь?" И вот получилась "не связь, а лучезарное слиянье". Странно ведь в ХХ-м веке? Дико? А вот - такие ли еще сказки сочиняет жизнь?.. Он связи плотской не допустил... Но мы "повенчали наши души"..."

Документ всплыл чудом. Письма Анненского эта Ольга Петровна Хмара-Барщевская, урожденная Лесли, сожгла. Теперь очевидно, что волшебные строчки - за шесть дней до смерти - про дальние руки - о ней.

...Мои вы, о дальние руки,

Ваш сладостно-сильный зажим

Я выносил в холоде скуки,

Я счастьем обвеял чужим.

Но знаю... дремотно хмелея,

Я брошу волшебную нить,

И мне будут сниться, алмея,

Слова, чтоб тебя оскорбить.

Думаете, тут разгадка сюжета? Как знать. У Ольги Петровны была сестра Нина - тоже урожденная Лесли, а в браке Бегичева. Она письма Анненского сохранила. Последнее отправлено за четыре дня до смерти автора.

"Да, мы давно не виделись и еще больше времени не говорили по душе. Разглагольствования мои, я думаю, уже совсем испарились из Вашей памяти, милая. А ведь в этом и заключалось, главным образом, наше общение, что я разглагольствовал... Я люблю вспоминать наши утра тоже и Вашу комнату, где у меня сердце иногда так радостно стучало... Мимо, мимо! Золотые цепочки фонарей - две, и черная близь, и туманная даль, и "Фамира". Мимо, мимо! Вчера я катался по парку - днем, грубым, еще картонно-синим, но уже обманно-золотым и грязным в самой нарядности своей, в самой красивости чумазым, осенним днем, осклизлым, захватанным, нагло и бессильно чарующим. И я смотрел на эти обмякло-розовые редины кустов, и глаза мои, которым инфлуэнца ослабила мускулы, плакали без горя и даже без ветра...Мимо, милю! Я не хотел вносить в Ваш, черноземный плен еще и эти рассолоделые, староватые слезы. Видит Бог, не хотел... Как это вышло.

Бедная, мало Вам еще всей этой, капели: и со стрех, и с крыш, и об крышу... и плетней и косого дождя... Но откуда же взять Вам и другого Кеню? - вот еще вопрос..."

Не правда ли, замечательная проза? Иногда он и о литературе так писал. Зря мы в свое время не прочли эти две "Книги отражений", - а теперь поздно.

А что до пресловутой разгадки - тут, по-моему, не сюжет: тут жанр. Вечная такая игра в невозможно. Влюблялся до слез, и даже так:

...Ужас краденого счастья

Губ холодных мед и яд

Жадно пью я, весь объят

Лихорадкой сладострастья...

но быстро уставал - и с облегчением подумывал на манер доктора Старцева, Дмитрия Ионыча: "А хорошо, что я на ней не женился". Совершенно другими словами, разумеется:

Оставь меня. Мне ложе стелет Скука.

Зачем мне рай, которым грезят все?..

Однажды добился и тут идеального совпадения поэзии с правдой:

Довольно дел, довольно слов,

Побудем молча, без улыбок,

Снежит из низких облаков,

А горний свет уныл и зыбок.

В непостижимой им борьбе

Мятутся черные ракиты.

"До завтра, - говорю тебе,

Сегодня мы с тобою квиты".

Хочу, не грезя, не моля,

Пускай безмерно виноватый,

Смотреть на белые поля

Через стекло с налипшей ватой.

А ты красуйся, ты - гори...

Ты уверяй, что ты простила,

Гори полоской той зари,

Вокруг которой все застыло.

В русской литературе нет стихов тише, трезвей, честней. Это как бы первый урок последней прямоты. Человек один. Человек устал. Зима за окном вагона - его роман...

САМОУЧИТЕЛЬ ТРАГИЧЕСКОЙ ИГРЫ

- Я, может быть, и сама гордая, нужды нет, что бесстыдница! Ты меня совершенством давеча называл; хорошо совершенство, что из одной похвальбы, что миллион и княжество растоптала, в трущобу идет!.. А теперь я гулять хочу, я ведь уличная! Я десять лет в тюрьме просидела, теперь мое счастье!

Достоевский. "Идиот"

Александр Блок почти всю жизнь провел как поэт - как почти никто из поэтов: как гимназист - каникулы. Ни дня без прогулки на свежем воздухе: куда глаза глядят или облюбовав заранее забаву - скажем, в луна-парке американские горы; а то в Стрельну - купаться в осеннем пруду; потом в синема; или вот:

Открыт паноптикум печальный

это кабинет восковых фигур на Невском, 86

Один, другой и третий год.

Дата под стихотворением - 16 декабря 1907.

Толпою пьяной и нахальной

Спешим...

Тут внезапная неясность: то ли есть причина посетить данный очаг культуры немедленно, - то ли это, наоборот, обрыдлый такой обряд установился и соблюдается все эти годы, примерно с Кровавого воскресенья; коротаем, так сказать, войну и революцию в нескончаемой мрачной процессии, в дурной компании...

Тем заметней вызывающая поза глагола - и отталкивающее первое лицо подозрительного множественного числа. Инверсия классическая: толпой угрюмою и скоро позабытой... Но эпитеты невозможные, в лирике неслыханные; оглушительно хлесткая рифма обещает скандал; что-то будет?

("Некоторые входили так, как были на улице, в пальто и в шубах. Совсем пьяных, впрочем, не было; зато все казались сильно навеселе..." Это шуты, постоянно сопутствующие Рогожину - и Мышкину - в романе "Идиот". Помните, как они являются в квартиру Настасьи Филипповны? "Великолепное убранство первых двух комнат... редкая мебель, картины, огромная статуя Венеры - вес это произвело на них неотразимое впечатление почтения и чуть ли даже, не страха. Это не помешало, конечно, им всем, мало-помалу и с нахальным любопытством... протесниться за Рогожиным в гостиную...")

...В гробу царица ждет.

То есть восковая статуя полуголой молодой женщины; это якобы Клеопатра, последняя царица Египта; изображен момент самоубийства: Клеопатра прижимает к груди змею; змея сделана из резины; приспособлены какие-то чудеса техники, так что грудь как бы дышит, а змея через равные промежутки времени как бы жалит. Короче говоря, зрелище - на любителя. И передано стихами почти наивными, - а магическую игру согласных в шелест и звон - а также глубину и протяженность гласных - легко принять за побочный эффект.

Она лежит в гробу стеклянном

И не мертва и не жива,

А люди шепчут неустанно

О ней бесстыдные слова,

Она раскинулась лениво

Навек забыть, навек уснуть

Змея легко, неторопливо

Ей жалит восковую грудь...

И вдруг, в музейной этой тишине, опять неприличная выходка - ни с того ни с сего:

Я сам, позорный и продажный,

С кругами синими у глаз -

Ничего подобного никто в русской литературе никогда не произносил. Отвага беспримерная, скоро ее переймут Есенин и другие. Но как навязчиво неуместен здесь этот автопортрет. И к чему эти подробности о подлежащем, если сказуемое столь незначительно:

Пришел взглянуть на профиль важный,

На воск, открытый напоказ...

Ну, пришел и пришел. Сообщение самое невинное - и торжественный тон просто нелеп. Как если бы моральная неустойчивость абсолютно исключала интерес к подобным зрелищам. Судя по следующей строфе - скорее наоборот. Синтаксис там невнятный, но все же позволяет догадаться, что изображаемый культпоход - отнюдь не первый:

Тебя рассматривает каждый,

Но если б гроб твой не был пуст,

Я услыхал бы не однажды

Надменный вздох истлевших уст...

Несмотря ни на что, фонетика волшебная. Ведь это вздор - вздох уст, а строка действительно вздыхает - и за ней строфа:

"Кадите мне. Цветы рассыпьте.

Я в незапамятных веках

Была царицею в Египте.

Теперь я - воск. Я тлен. Я прах".

Ария не оригинальная - тотчас видно, что в Петербург так называемого "серебряного века" царица Египта прибыла из Москвы, где Валерий Брюсов, прочитав роман Райдера Хаггарда "Клеопатра", сочинил ровно восемь лет назад одноименное стихотворение: "Я - Клеопатра, я была царица, В Египте правила восьмнадцатъ лет. Погиб и вечный Рим, Лагидов нет, Мой прах несчастный не хранит гробница" - и так далее. Ничего не поделаешь, так проходит земная слава.

Но Блок отвечает монологом в духе А. И. Поприщина:

"Царица! Я пленен тобою!

Я был в Египте лишь рабом,

А ныне суждено судьбою

Мне быть поэтом и царем!

Ты видишь ли теперь из гроба,

Что Русь, как Рим, пьяна тобой?

Что я и Цезарь будем оба

В веках равны перед судьбой?"

Не пародия ли тут, в самом деле, на стихи Валерия Яковлевича, дорогого мэтра? ("Стихи Ваши - всегда со мной", - сказано ему в письме, отправленном несколько дней назад.) Цезарь ведь - его герой. Конечно, и раб - из его же баллады ("Я - раб, и был рабом покорным Прекраснейшей из всех цариц...")

Но тогда стихотворение Блока - просто сатира с оттенком пасквиля. Нет, непохоже: слишком невесело. И потом, эта Русь, пьяная Клеопатрой... У Брюсова тоже безвкусицы хоть отбавляй, однако совсем в другом роде. Но дочитаем:

Замолк. Смотрю. Она не слышит.

Но грудь колышется едва

И за прозрачной тканью дышит...

И слышу тихие слова:

"Тогда я исторгала грозы.

Теперь исторгну жгучей всех

У пьяного поэта - слезы,

У пьяной проститутки - смех".

Стихи небрежные (исторгну жгучей всех - молчи, грамматика!), ну и пусть - зато предчувствие скандала сбывается. Поэт поставлен на одну ступень с проституткой, внезапно появившейся из нахальной толпы. Пьяный плачет - продажная смеется. К этому скоплению взрывных все и шло. Провокационные эпитеты совпали, как сходится пасьянс. Автопортрет с пощечиной, прыжок паяца; пьеса для балаганчика в паноптикуме печальном. Но Клеопатра при чем?

Блока случайно видели там, на Невском, 86. "Меня удивило, - повествует свидетель, - как понуро и мрачно он стоит возле восковой полулежащей царицы..." Следует рассказ про обступивших механическую куклу веселых похабных картузников. И как рефрен: "Блок смотрел на нее оцепенело и скорбно..."

Вообще-то бывает, как сказано в одном стихотворении Анненского (тоже 1907 г., тоже поздняя осень), бывает такое небо, такая игра лучей, что сердцу обида куклы обиды своей жалчей...

Но эта, восковая, в прозрачном гробу - была буквальная, грубо материализованная цитата из "Стихов о Прекрасной Даме". Судьба в который раз напоминала Блоку, что когда-то, не так давно, он был не просто поэт, но единственный в мире обладатель самой важной в мире тайны.

Настоящее имя Прекрасной Дамы было - Ты, и обозначало Разгадку Всего, недоступную словам, как смерть от счастья, как любовь богини.

Неизвестно, что это было - космическое прельщение, литературная галлюцинация... Швейцарский ученый Карл Юнг пишет об участившихся в двадцатом веке явлениях Богоматери как о фактах несомненных. Дескать, это Коллективное Бессознательное играет с человеком. Салтыков-Щедрин в свое время трактовал подобные состояния проще:

"Юноша с пылким, но рано развращенным воображением испытывает иногда нечто подобное: он. сидит над книжкой, а перед глазами его воочию мелькает фантастическая женщина; он очень хорошо знает, что женщины тут никакой нет, а есть латинская грамматика, но в то же время чувствует, что в жилах его закипает кровь... А рот у него облепили мухи", - присовокупляет злобный Салтыков - и попадает пальцем в небо. По крайней мере, Блок был в высшей степени аккуратный человек.

"От мух советую, - писал он Евгению Иванову в 1906 году, - купить пачку бумажек "Tanglefoot" - к ним мухи прилипают, и тогда ощущаешь нечаянную радость от их страданий; избиению их, поджиганию свечкой и прочим истязаниям я также посвящаю немало времени".

Не важно, по каким причинам и как перепутались мечты и обстоятельства.

Важно, что видения повторялись все реже, потом вдруг совсем прекратились.

Эту утрату Блок оплакивал как Ее смерть.

Ты покоишься в белом гробу,

Ты с улыбкой зовешь: не буди.

Золотистые пряди на лбу.

Золотой образок на груди.

Я отпраздновал светлую смерть,

Прикоснувшись к руке восковой...

С тех пор этот вальс в нем не умолкал. В чаду алкоголя и пошлости словно кто-то дразнил Блока призраком забытой тайны; вот как в этом кабинете восковых фигур - или годом раньше в привокзальном ресторане... Вы думаете: случайность? Нет - хохот из бездны. Вы думаете: мания преследования? Нет - символизм.

Оставалось: притворно смеясь над разбитыми иллюзиями, отомстить за них собственной гибелью - то есть моральным падением.

"... Люблю гибель, любил ее искони и остался при этой любви... Ведь вся история моего внутреннего развития "напророчена" в "Стихах о Прекрасной Даме"".

Иначе говоря: отняли любимую куклу - тем хуже для кукол нелюбимых.

Гибнуть, катаясь на тройках, - словно Настасья Филипповна... Убивать себя пьянством и так называемой страстью - истерикой похоти - любовью без любви.

И стало все равно, какие

Лобзать уста, ласкать плеча,

В какие улицы глухие

Гнать удалого лихача...

И все равно, чей вздох, чей шепот,

Быть может, здесь уже не ты...

Лишь скакуна неровный топот,

Как бы с далекой высоты...

Так - сведены с ума мгновеньем

Мы отдавались вновь и вновь,

Гордясь своим уничтоженьем,

Твоим превратностям, любовь!

При оформлении в советскую литературу все это Блоку засчитали как протест против реального капитализма. В общем - это верно. Как замечал по сходному поводу упомянутый Салтыков: "...протестуют потому, что сердца своего унять не в силах. "Погоди ты у меня, - говорила одна барыня (она была тогда беременна) временнообязанному своему лакею, - вот я от твоей грубости выкину, так тебя сошлют, мерзавца, в Сибирь!" И говорила это барыня искренно, и желала, ох, желала она выкинуть! чтобы потом иметь право написать, что "от огорчения, причиненного ей грубостью подлеца Ваньки, изныл внутри у ее ребенок!" Быть может, даже по ночам ей мерещилось, что вот она выкидывает (конечно, без особенно скверных последствий), что Ваньку за это судят и ссылают в Сибирь..."

Я гибну - так тебе и надо! - плачь, низкая действительность, плачь!

И страсти таинство свершая,

И поднимаясь над землей,

Я видел, как идет другая

На ложе страсти роковой...

И те же ласки, те же речи,

Постылый трепет жадных уст...

Участь, что и говорить, трагическая. Как тяжело ходить среди людей и притворяться не погибшим в таких условиях. Но именно в этой тональности: надежды нет, и не нужно счастья, и только из гордости терпишь унизительную необходимость отвечать на поцелуи, а заодно и всю мировую чепуху, - стихи звучат как следует, как диктант Музы. Долг перед Искусством и Родиной велит идти навстречу Судьбе до конца: в цирк, в ресторан, в дом терпимости. И вечный бой! Покой нам только снится. Вы говорите: маменькин сынок? Нет искуситель, демон, падший ангел!

"Кто я - она не знает. Когда я говорил ей о страсти и, смерти, она сначала громко хохотала, а потом глубоко задумалась. Женским умом и чувством, в сущности, она уже поверила всему, поверит и остальному, если бы я захотел. Моя система - превращения плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных - опять торжествует".

"Я опять на прежнем - самом "уютном" месте в мире - ибо ем третью дюжину устриц и пью третью полбутылку Ш а б л и..."

"Я обедал в Белоострове, потом сидел над темнеющим морем в Сестрорецком курорте. Мир стал казаться новее, мысль о гибели стала подлинней, ярче ("подтачивающая мысль") - от моря, от сосен, от заката".

Такая жизнь ожесточает сердце. Приступы страха, приступы злобы, повсюду мерещатся угрожающие взгляды, торжествующие ухмылки. Сжигает ненависть к благополучным...

Если человека несказанно радует известие о катастрофе "Титаника" ("есть еще океан!") - через несколько лет ему, конечно, Февральская революция в России покажется пресной, постной. Чтo значит сжиться с мыслью о личной гибели! - чужую допускаешь (в теории) хладнокровно: "...нисколько не удивлюсь, если (хотя и не очень скоро) народ, умный, спокойный и понимающий то, чего интеллигенции не понять (а именно - с социалистической психологией, совершенно, диаметрально другой), начнет так же спокойно и величаво вешать и грабить интеллигентов (для водворения порядка, для того чтобы очистить от мусора мозг страны)..."

Как известно, тогдашний Цезарь вскоре воспроизвел эту мысль поэта слово в слово (чуть резче: "это не мозг, а - -"). И осуществил его предчувствия. Поэт действительно погиб. А Цезарь помещен в паноптикум печальный.

СКАЗКА О БУРЕВЕСТНИКЕ

"...Тревожная перекличка раздавалась в темноте шумной морской ночи. То перекликались перелетные птицы. Их застала буря, обманула тихая долина...

В их жалобных криках слышалось смертельное отчаяние и сетование на забаву природы.

Морской ветер кружил их в пространстве. Беспросветное небо слилось с бушующими водами. За разгулявшимися громадами волн, за белой водяной метелью потонул и померк последний печальный отсвет запада, и казалось, что снова все слилось в первобытном хаосе мироздания. Перелетные птицы слышала человеческие крики на погибающем корабле, видели, как его затопляло холодное море, и ужас обнимал их разбившуюся стаю.

А белые альбатросы с пронзительным криком свободно и сильно носились в беспросветном просторе... В их диких возгласах, заглушаемых шумом волн, слышалось веселье...

Они праздновали свой праздник, они жили порывами темной холодной бури..."

Прошу прощения за длинную, скучную цитату. Вы, наверное, думаете, что это - черновик "Песни о Буревестнике", написанной Максимом Горьким в 1901 году? Нет, представьте себе, - все гораздо забавней. Это отрывок из "Праздника" - сказки Ив. Бунина, напечатанной десятью годами ранее в газете "Русская жизнь". Пикантная подробность: Горький в своем прославленном шедевре изложил нехитрую идею молодого Бунина стихом его же перевода "Песни о Гайавате", - появившегося в 1896 году:

...Это он приносит вьюги,

По лесам шипит и свищет,

Покрывает льдом озера,

Гонит чаек острокрылых,

Гонит цаплю и баклана

В камыши, в морские бухты,

В гнезда их на теплом юге...

Справедливости ради отметим, что такой рисунок ритма - не изобретение Бунина. Помните - у Козьмы Пруткова: "Девять лет дон Педро Гомец По прозванью Лев Кастильи Осаждает замок Памбу, Молоком одним питаясь..."

Эта незначительная новелла из истории литературы не так уж проста... Тут много любопытного: что Бунин сочинил свою аллегорию в возрасте двадцати одного года - Горькому же было тридцать три, когда он ее, так сказать, переплавил; что на бунинскую "Сказку" никто, как и следовало, не обратил внимания, - "Песню же о Буревестнике" звонко читали нараспев - совсем как мы в десятом классе - образованные современники Толстого и Чехова, лучшие из передовой молодежи (которой, правда, состариться было не суждено); что сам Бунин ни словечка по этому поводу не проронил... Но это, впрочем, пустяки. А вот серьезно - и скверно, - что в этом случае, как и во всех остальных, нас обманывали Горьким: выдавая самые слабые его вещи чуть ли не за последнее слово классической русской литературы (художественные особенности романа "Мать" - не угодно ли?); подсовывая адаптированные цензурой тексты (очерк "В. И. Ленин", к примеру); полностью извращая образ мысли писателя и его биографию.

Мы ничего не знаем о Горьком - и уже не узнаем: потому что никогда не простим ему этого обмана.

Хотя именно тут он почти не виноват, и посмертная судьба ему досталась, какой ни один литератор себе не пожелает - шестьдесят лет подряд по заданию партии и правительства дезинфицировать юные живые мозги крепким раствором оптимистической безвкусицы.

Шестьдесят лет государство, силой отнявшее у него жизнь (толком никто ничего не знает, и знать не положено; кто говорит: отравили, другие - что головой о батарею отопления; бедный, бедный...), использовало его как подсадную утку. Хотя - нет. Как подсадную - раньше, а после убийства изготовили из несчастной утки чучело, приколотили к подставке, принесли в класс - и никого не отпускали из школы, пока не поверишь искренне - или хотя бы пока не соврешь, будто поверил, - что это живой буревестник в свободном полете.

Может, оно и к лучшему. Не согласись Горький вернуться в Союз, потерпи он еще немного в Сорренто, брось он мировой общественности несколько искренних слов о Большом терроре - и нам в классики был бы назначен Федин, А. Толстой или Павленко, а "Жизнь Клима Самгина" опубликовали бы в России не раньше, чем "Лолиту", а скорее - позже, потому что предисловия прогрессивных критиков начинались бы руладой типа: запрещенный гений, нобелевский лауреат, убитый агентами тирана... и т. п.

Премию Горькому прочили. Останься он в эмиграции - не факт, что Бунина бы предпочли. А уцелеть - шансов не было ни в каком случае. Роберт Конквест рассказывает - не знаю, по какому источнику, - что Ягода дико матерился, разбирая бумаги, оставшиеся от основоположника социалистического реализма. Там были разные записи о вожде прогрессивного человечества - товарище Сталине, и в их числе такая: тысячекратно увеличенная блоха была бы самым ужасным и непобедимым существом на земле. Так что - все понимал. Очень не любил. Мог и проговориться.

Не проговорился, однако ж. И не только потому, что не успел. Последние шесть лет он служил так старательно, словно не за страх, а за совесть. Значит, страх был очень сильный - вряд ли физический. Горький вообще был не трус. Тут кроется какая-то тайна. Когда читаешь его переписку, проникаешься подозрением - почти уверенностью, что в какой-то момент - приблизительно под новый 28-й год - Горького просто-напросто подменили двойником.

Сам он не мог бы (прежде - точно не мог) раздавать налево и направо глупые, бездарные, казенные наставления, вроде такой вот рацеи Афиногенову о героине пьесы "Женщина Беломорстроя": "Пусть бы она сказала несколько слов о чекисте, о его беспощадности к врагам трудового народа, о презрении к паразитам в среде трудящихся, о высокой оценке им честного труда..."

Но, должно быть, эти явственные следы чужого сознания объясняются как-нибудь иначе: политической грамотностью секретаря, например... Потому что среди последних писем попадаются, хотя очень редко, такие, где голос Горького слышен, - ив нем печаль и странное смущение...

Горький написал немало хорошей прозы. К сожалению, большая часть ее испорчена плохой поэзией. Особенно это касается рассказов: чуть ли не в каждом автор, расчувствовавшись, срывается на фальцет и декламацию. Он, как известно, и в жизни бывал слезлив, когда заходила речь о возвышенных материях.

Но все-таки Горький - отменный повествователь, бесстрашно наблюдательный, с ярким воображением. Фабула, почти никогда не скучная, передана точной, внятной речью. Присутствие автора ощущается постоянно, действующие лица живут под его взглядом: так на известном рисунке Гранвиля склоняется к жизни лилипутов лицо Гулливера из непостижимой для них глубины неба - симпатичное лицо, и на нем - умная, печальная, снисходительная улыбка. Читатель Горького чувствует, что он с автором заодно - и умнее всех персонажей, даже когда не понимает их.

Вместе с тем - пришпиленная к фигуре Горького этикетка "художник слова" отсылает его, как мне кажется, в чужой подотряд. Не то чтобы это было неверно или слишком лестно, - а некая особенность пропадает зря, оставаясь неоцененной.

Именно как художник слова Горький уступает многим. Он не пишет, а описывает, в его слоге совсем нет волшебства: лица и вещи не проступают сами сквозь исчезающий шрифт, их надо еще составить в уме из разных признаков, обозначенных отдельными словами. Между пятью чувствами читателя и плотью изображаемой реальности - слишком явственно жужжит вторая сигнальная система. Это слабый шум, и не противный: работает исправная, ухоженная машина, - однако монотонный. У фразы - одно измерение, одно направление; и в слове не слышно музыки, словно течет прозрачный холодный песок. Ровным, твердым почерком, не замечая довольно частых, но мелких ошибок ("Уши отца багровели, слушая Варавку"), проза Горького всегда спешит к цели, находящейся за пределами текста. Максиму Горькому - не до игры: он философствует.

Он философствует всегда, всеми средствами беллетристики, в том числе и сюжетными, но его излюбленный, коренной прием - афоризм.

Из афоризмов Горького можно было бы - и следовало бы - составить большую, необыкновенно интересную книгу.

"Жизнь Клима Самгина" - эта одиссея бездарного сознания - вся держится на них. Часто персонаж только для того и является на страницу, чтобы произнести какое-нибудь замысловатое - остроумное, глубокое или нелепое, но всегда занятное - изречение, сжавшее одной фразой тот или иной из бесчисленных конфликтов человека с жизнью. А Самгин живет на свете как будто с единственной целью: слушать, завидуя и запоминая.

Собственные заветные мысли Горький обычно приписывает людям, обрисованным с неприязнью и насмешкой. Это не пустое лукавство, это рефлексия: мучительное бессилие поверить в чью бы то ни было правоту или найти свою. Все афоризмы один другого стоят. Разгадки существования нет. Между тем участь человека на земле оскорбительна. Это чувство не оставляло Горького всю жизнь, им же проникнуты самые сильные страницы его книг...

Как известно, Горький терпеть не мог правду, особенно в виде неприятных фактов, и ненавидел разговоры о ценности страдания. То и другое связано, должно быть, с огромным и страшным жизненным опытом. Фундаментальное убеждение Горький выстрадал одно: что человек является постоянным носителем зверских инстинктов, снова и снова высвобождающихся в частном быту и в толпе, и только культура способна их заговорить, заворожить, заклясть.

"Искусство и науку возбуждает одна и та же мощная сила стремления человека уйти как можно дальше от зверя, осмыслить и украсить этот кошмарный, раздробленный, мир одиноких людей, одиноких до ужаса в своей человеческой среде и еще более одиноких в том, непонятном, что мы называем вселенной..."

Эта подростковая, беспомощная, безнадежная, банальная, но никем не опровергнутая мысль, эта пронзительная тоска неверующего ума - главная тема Максима Горького, единственная правда человека, страдавшего аллергией на правду. Тут и объяснение, между прочим, - отчего Горький так боялся русской деревни, чем его завлекал ледяной дом научного социализма, как зачаровала и обездвижила своим отвратительным обаянием идея целесообразного государственного насилия...

Но вот чего нельзя забыть: Горький за свою жизнь очень многим помог, а кое-кого спас.

Среди прочего рассказывают, что самым разным дамам - знакомым, незнакомым - он в голодном Петрограде выдавал справки приблизительно такого содержания: сим удостоверяю, что предъявительница сего нуждается в продовольственном пайке, особливо же в молочном питании, поскольку беременна лично от меня, от буревестника революции.

Власти будто бы не смели отказать.

Нынешние взрослые, думаю, так и не соберутся перечитать Горького. В наступающем новом веке, вероятно, вовсе обойдутся без него. Но все-таки он был. Не будь его, мы стали бы другими - причем навряд ли лучше.

МИНДАЛЬНОЕ ДЕРЕВО ЖЕЛЕЗНЫЙ КОЛПАК

Стиль как овеществленное время

Взять несколько необъятных слов, подобных облакам, - и так стиснуть, чтобы все вещество смысла упало в память кристаллом цветного сна галлюциногенным леденцом нерастворимым.

Например: Империя, Петербург, Серебряный так называемый век.

Вот, извольте - четыре строки на всю вашу жизнь:

С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой

Я не стоял под египетским портиком банка,

И над лимонной Невою под хруст сторублевый

Мне никогда, никогда не плясала цыганка.

Полстрофы - как бы кисти Серова: грузный воротила, магнат, меценат короче говоря, новый русский какого-нибудь 1910 года - и тесно ему в раме.

А другие полстрофы - не с чем сравнить, но нельзя забыть, - потому что ветер с моря, и бубен лязгает, - и тяжелое дыхание нетрезвых, праздных, безумных, - и чуть ли не Блок в их толпе... Измятый снег, залитый закатом, - острый каблук, пестрый подол, чужое несчастье, обиженный голос.

Все это было с вами, - ничего этого не было с Осипом Мандельштамом, никогда, никогда, - так и знай, читатель 1931 года: к эксплуататорским классам не принадлежал!

А как легко, сдвинув падеж, развернул к себе цыганку!

Только не верьте, будто банковские билеты с изображением Екатерины II печатались на особенно ломкой бумаге. И откуда Мандельштаму знать, что деньги под ногами - как снег...

Тяжелый какой этот хруст, - и что правда, то правда: на декабрьском закате снег у нас ярко-желтый.

Вот и запоминаешь чужие стихи, как собственный горестный сон.

Прописка Годивы

Стихотворение, хоть и сложено в Москве, придумано, должно быть, на Васильевском - на Восьмой линии, 31, в квартире брата - верней, в каморке над черной лестницей (помните: "вырванный с мясом звонок"?)... Тихонов, главарь местных писателей, сказал: "В Ленинграде Мандельштам жить не будет. Комнаты ему мы не дадим", - катись колбаской, надменный скандалист, бывший поэт, а ныне бомж и безработный, - а впрочем - персональный пенсионер и прихлебатель Бухарина, вот и живи, где патрон приютит...

А не надо, когда обсуждают творчество руководителя, выступать с поучениями: что, дескать, поэтическое пространство и настоящая поэтическая вещь как-то там якобы четырехмерны... Ступай теперь в свое измерение.

Мандельштам не упирался: этой зимой город показался ему страшен. Да и прежде что в нем было такого прекрасного? Детство, да юность - ну, еще молодость и сколько-то Любовей, - одни обиды, короче говоря.

Так отчего ж до сих пор этот город довлеет

Мыслям и чувствам моим по старинному праву?

Он от пожаров еще и морозов наглее,

Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый.

Не потому ль, что я видел на детской картинке

Леди Годиву с распущенной рыжею гривой,

Я повторяю еще про себя под сурдинку:

Леди Годива, прощай! Я не помню, Годива...

С чьей-то прощается все-таки волшебной наготой, - я догадываюсь, да не скажу - полюбуйтесь лучше, как рифмует рыжая грива с лимонной Невой, а Нева - с той английской графиней, - и "никогда, никогда" - с "я не помню"... и лед укрывает строфу!

Но ведь все это поверх синтаксиса, даже как бы вперекор, - а ведь в мыслях мы расставляем запятые и вопросительные знаки, не правда ли? Значит, стихи - непонятные. Спрашивается: отчего этот недоброй памяти город вам дорог? Ответ: вероятно, потому, что в детстве я видел иллюстрацию к балладе Теннисона. Тут не то что Тихонов, а и профессиональный дознаватель озлится: нечего, скажет, темнить. Скучаете по буржуазному строю, так и пишите...

Хотя в ту, первую пятилетку кое-кто еще помнил про графиню Ковентри отчего нельзя было на нее смотреть. И кто подглядел - вор, а кто помнит предатель, а кто позабыл - тень. И, в сущности, совсем не такой причудливый ход мыслей: что любил, например, прекраснейшую из столиц - без взаимности, но это неважно, неважно, - а теперь судьба настаивает, что благородней разлюбить... Или так: согласно кодексу русской классики, добровольно соглашаюсь предпочесть свободе - равенство; вдруг в придачу получится братство... А что и в царстве несправедливости случались минуты красоты не мне о них жалеть... Сказано отрывисто, но вполне разборчиво, - а трудность для дознавателя только та, что пространство вещи действительно не трехмерное.

Призраки цвета, фигуры звука - ив словах, впервые встретившихся, черты внезапного сходства - и вся эта нескончаемая игра неожиданности с необходимостью - создают речь как бы не совсем человеческую, в которой смысл фразы бесконечно усилен доставляемым ею наслаждением. Кому она приносит счастье, тот ее и понимает вполне.

Стихи Мандельштама, - написал Владимир Вейдле, - самое пышное и торжественное, что случилось в Петербурге в двадцатом веке.

А Виктор Жирмунский дал формулу: поэзия поэзии. Теперешние ученые отмахиваются: поверхностно! - а по-моему, верно: главное действие Мандельштама - возведение в степень. Он едва ли не каждому слову возвращает ценность метафоры.

Извлекает из слова корень - скажем, квадратный, - и возводит его, скажем, в куб.

И стихотворение - как произведение метафор (не сумма!) - становится метафорой другого порядка, высшего.

Превращается в метафору какого-то множества - или единства, мерцающего в ней, как Метафора всех метафор.

Частности

Дамы влюблялись в него не пылко и ненадолго: слишком был безобидный, совсем без демонизма. Разве что капризный, а в сущности - смешно сказать о поэте - кроткий. Вообще почти смешной: телосложение пингвина, походка как у Чарли Чаплина. Повадка щегла - лицо донельзя человеческое - и божественный ум! Ни одна не бывала с ним счастлива, - но так весело не было ни с кем.

Ты запрокидываешь голову

Затем, что ты гордец и враль.

Какого спутника веселого

Привел мне нынешний февраль!

Цветаева ему писала.

И самая красивая из всех говаривала впоследствии, за бездной лет и потерь:

- Очень весело болтали, и непонятно, почему получилась такая трагедия в стихах, - теперь я с грустью понимаю его жизнь, и весело - наше короткое знакомство... Я рада, что послужила темой для стихов. Он был хороший человек, добрый... А что стихи будто бы холодные - неправда; по-моему, горячие, как мало у кого...

Ахматова с ним смеялась, как с близнецом; только ему и прощала, что умней: ведь зато человеческого опыта у него не было никакого; две старые девы - литература и музыка - воспитали подкидыша, как могли, - вот и не стал взрослым.

"Мне часто приходилось, - вспоминает Пунин, - присутствовать при разговоре Мандельштама с Ахматовой: это было блестящее собеседование, вызывавшее во мне восхищение и зависть. Они могли говорить часами, может быть, даже не говорили ничего замечательного, но это была подлинно поэтическая игра в таких напряжениях, которые мне были совершенно недоступны. Почему-то все более или менее близко знавшие Мандельштама звали его "Оськой", а между тем он был обидчив и торжествен, торжественность, пожалуй, была самой характерной чертой его духовного строя, этот маленький ликующий еврей был величествен - как фуга".

Он же, Пунин, вот что утверждает о родстве Мандельштама с Ахматовой: "Это тоже было существо более совершенное, чем люди".

Говорят, Гумилев умел дружить с Мандельштамом; но большинству мужчин с ним было тяжело: высокомерный, самовлюбленный, совершенно ничего не умел только сочинять, - ничего другого и не делал, - вечно требовал в долг без отдачи, - вздорный, нелепый, вульгарный, - вообще непонятно было, кто дал ему такую власть над русской речью. Как сболтнул сгоряча последний поклонник-завистник: "Черти, что ли, помогают Мандельштаму!"

...И горят, горят в корзинах свечи,

Словно голубь залетел в ковчег.

На театре и на праздном вече

Умирает человек.

Ибо нет спасенья от любви и страха:

Тяжелее платины Сатурново кольцо!

Черным бархатом завешенная плаха

И прекрасное лицо...

Все же в некоторых случаях вкус бывает неумолим, как совесть: заслушивались. Сам Александр Блок оттаивал: "Постепенно привыкаешь, "жидочек" прячется, виден артист".

Мандельштам в роковом самозабвении полагал, будто все - пусть многие понаслышке - знают, кто он такой и что сделал в русской литературе, - а стало быть (вторая ошибка!) - чуть ли не за приятный долг почитают - да хоть и скрепя сердце, все равно обязаны - доставлять ему средства к жизни. Хуже того: чувствуя себя носителем смысла времени, убежден был (ошибка третья!), что с его мнениями - равно и сомнениями - кто-кто, а вершители исторических судеб страны не могут не считаться. ("Мы живем, под собою не чуя страны..." - чем не доклад, воображаемый, на предстоявшем съезде - как его там - победителей, что ли?) Не желал притвориться мертвым - вел себя, как действующий чемпион, - или как тот, кто необходим, потому что говорит за всех; искренне верил, что полезен, и долго будет советскому народу любезен, - вот и дошел до того, что стал призывать милость к падшим.

Понятно, что его принимали за городского сумасшедшего.

Хотя нельзя теперь не признать: кое-что Мандельштам предвидел. О ленинградских мертвецах сказал за несколько лет до начала Большого террора; что Кремль - кузница казней, - накануне...

Он с болезненным ужасом ненавидел злодейство. Впадал в панику от физического контакта с насильником. Не мог дышать воздухом, в котором кого-нибудь убивают.

Развивалась астма. Он стремительно старел. Боялся одиночества и пространства. Но по-прежнему обожал Время, особенно - настоящее. И приставал к нему с нежностями, остротами, попреками... Пока не надоел.

Причина смерти

Петр Павленко в марте 1938 года писал куда следует - в союз писателей то есть:

"Я всегда считал, читая старые стихи Мандельштама, что он не поэт, а версификатор, холодный, головной составитель рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь, читая его последние стихи. Они в большинстве своем холодны, мертвы, в них нет даже того главного, что, на мой взгляд, делает поэзию, - нет темперамента, нет веры в свою страну..."

Надежный писатель был Павленко, проверенный. Один его приятель и соавтор - некто Пильняк - уже лежал, где заслужил, с пулей в черепе, а теперь Петру Андреевичу отдали на перевоспитание кинорежиссера Эйзенштейна, и они вместе сочиняли сценарий про Александра Невского. А Мандельштама Павленко давно уже, с тридцать четвертого года, презирал - потому что один следователь на Лубянке по старой дружбе позволял Петру Андреевичу тайно присутствовать на допросах - в укромном каком-нибудь уголке: за портьерой либо в шкафу, - чтобы набраться художественных впечатлений, - так вот, Мандельштам, когда его взяли за стихи про товарища Сталина - что будто бы его пальцы, как черви, жирны и он якобы играет услугами полулюдей, и так далее, - держался на допросах жалко и был смешон: брюки без ремня спадают, ботинки без шнурков не держатся, и сам дрожит всем телом. Петр Андреевич любил тогда, - хоть и не положено, - за рюмкой кахетинского в кругу товарищей по перу и некоторых существ противоположного пола изобразить истерики и обмороки Мандельштама.

И все смеялись.

Но теперь, в тридцать восьмом, Павленко было не до шуток. Щекотливейшее поручение он получил: этому недобитку (которого товарищ Сталин пощадил, как якобы мастера, - поверив заступникам, ныне разоблаченным) - поставить окончательный диагноз. У Мандельштама - кто мог вообразить! - хватило наглости вернуться из нетей, объявиться в Москве и мало того - всучить союзу писателей пук стихотворений: дескать, здравствуйте, советские писатели, я снова с вами! верней, наконец-то я ваш! пишу совершенно так, как нужно, только лучше, чем вы, - извольте же напечатать - и прописка столичная нужна - и вообще носите на руках, ликуя... Следовало немедля его сплавить, и было совершенно ясно - куда, однако резолюция тридцать четвертого года - "изолировать, но сохранить" вроде бы подразумевала, что великий вождь в то время еще надеялся: эта жалкая личность успеет, раз уж настолько вникла в ремесло, хоть отчасти искупить свою вину, создав произведения, блеском ей соразмерные. Стало быть, приходилось намекнуть - не кому-нибудь, а Кормчему: просчетец, мол, с вашей стороны, недосмотр! Но, само собой, не в том смысле, что кто-нибудь гениальней вас понимает литературу, - а что подло воспользовался вашим великодушием гнусный классовый враг - бандит Бухарин, на днях как раз приговоренный к высшей мере.

И Петр Андреевич намекнуть взялся. Написал, что и новые стихи Мандельштама темны и холодны, - а вдобавок пахнут Пастернаком (помимо того, что каламбур вышел удачный, он еще и утешал, напоминая: незаменимых у нас нет). И для примера выписал строфу: добирайтесь, мол, до смысла сами, а я затрудняюсь:

Где связанный и пригвожденный стон?

Где Прометей - скалы подспорье и пособье?

А коршун где - и желтоглазый гон

Его когтей, летящих исподлобья?

Поскольку это единственная цитата в его доносе, - а этот донос (или экспертное заключение, - как вам угодно) убедил Ежова и Сталина, что с Мандельштамом пора кончать, - давайте ненадолго займемся литературоведением. Вчитаемся вместе с ними в четыре роковые строки.

И нам придется признать, что будущий сталинский четырежды лауреат не оплошал - указал на главный, неизлечимый, нестерпимый порок: просто-напросто не умеет пресловутый мастер воспеть полной грудью, без задней мысли жилплощадь повешенных.

И как деликатно указал, и как смело! Другой бы не отважился. Другой вообще не дерзнул бы критиковать стихи о Сталине, - а они, конечно же, о Сталине: кто еще у нас Прометей?

Тому не быть - трагедий не вернуть,

Но эти наступающие губы

Но эти губы вводят прямо в суть

Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба.

Он эхо и привет, он веха, - нет, лемех...

Воздушно-каменный театр времен растущих

Встал на ноги, и все хотят увидеть всех

Рожденных, гибельных и смерти не имущих.

То есть кто-нибудь другой, верхогляд и ротозей, решил бы, чего доброго, что все в порядке: психбольница и ссылка не прошли человеку даром, и наконец-то он поправился и сочиняет то же, что и все, - пока что еще не совсем как все, но лиха беда начало, а навык - дело наживное. Главное направление мысли: кого в 1933-м обозвал, говорят, кремлевским горцем теперь античный титан, причем победитель, а не как в мифологии - узник, - и человечество драматургией труда славит его в амфитеатре всемирной, скажем, истории, отныне, разумеется, не трагичной. Взамен Страшного Суда - что-то вроде нескончаемой овации на вселенском конгрессе Коминтерна...Туманно немножко, зато масштаб почти рекордный. Кто-то, правда, взял выше: про солнце прямо написал, что оно как орден у генерального секретаря на гимнастерке, - но это в Армении, кажется, и дебютант, - а тут матерый, можно сказать, акмеист перековался, - так пускай себе живет старик потихоньку, - дать ему комнату и французского какого-нибудь классика переводить для денег...

Ведь и могло так повернуться, если бы не Петр Андреевич! Это он заметил, что сколько автор ни старался, стихи все-таки получились не о Прометее, а о коршуне - он жив и опасен - и на кого, палач желтоглазый, с выпущенными на лету когтями, похож!

Заметил и подчеркнул, - но аккуратно: кому же в здравом уме померещится такое сходство? Решайте сами, а я что? всего лишь недоумеваю.

"Мне трудно писать рецензию на эти стихи. Не любя и не понимая их, я не могу оценить возможную их значительность или пригодность".

Хотя вообще-то - имейте в виду - разбираюсь в этих делах, как мало кто; можно сказать, собаку съел:

"Система образов, язык, метафоры, обилие флейт, аорий. и проч., все это кажется давно где-то прочитанным"!

Ну, и все. Ответсек союза писателей переслал под грифом "совершенно секретно" отзыв Павленко наркому внутренних дел и попросил "помочь решить этот вопрос об О. Мандельштаме". Тот помог - и 27 декабря того же года поэт умер в пересыльном лагере "Вторая речка" под Владивостоком.

А вдова (еще не зная, что - вдова) писала новому наркому: за что взяли? мастер для вас так старался! такое все дружественное сочинял! "Мы скорее могли ожидать его полного восстановления и возвращения к открытой литературной деятельности, чем ареста". Так до самой своей смерти и не догадалась, бедная, неистовая, - что коршун погубил Мандельштама!

Коршун - и еще какие-то аории. Навряд ли Сталин полез в словарь за этим термином. Я искал - не нашел.

Железный колпак

Удивительная история, не правда ли? Вроде сломали, заморочили, свели с ума - совсем советский сделался человек: в последний раз влюбившись, героиню лирики - сталинкой с восторгом величал... А погиб из-за строчки настоящей - пал смертью поэтов.

Потому что чувство стиля совпадает с чувством чести.

В двухсотмиллионной толпе - тщедушный, нескладный, плешивый, беззубый, безумный, в седой щетине вечный подросток - последним присягнул злодею, да и то лишь когда, заломив руки за спину, силком пригнули к жирным пальцам.

А перед тем исхитрился еще сплюнуть самозванцу под ноги - точней, прямо на сияющие голенища, - сколько силачей дородных к ним припадали в счастливых слезах...

Впрочем, у Пушкина припасен для Мандельштама сюжет еще важней - в "Борисе Годунове": юродивый в железном колпаке; с мальчишками злыми робок, а преступного царя не боится: нельзя, - в глаза ему кричит, - нельзя молиться за царя Ирода - Богородица не велит. А бояре хором: поди прочь, дурак! схватите дурака!

Но Годунов страдал кошмарами, вообще был Ирод так себе, с комплексами; а Желтоглазый - туго знал свой маневр.

Мне известен еще только один руководитель, столь же уверенно обращавшийся с творческой интеллигенцией: Исхак ибн аль-Аббас - в шестидесятых годах девятого века правитель Басры; точней сказать наместник багдадского халифа. Ну, типа секретарь обкома. Но тоже вошел в историю - благодаря победе над поэтом Дибилем (полное имя - Дибиль ибн Али ибн Разин). В то время и в тех местах Дибиль был популярней, чем Мандельштам в России, но у начальства тоже на плохом счету, - и по таким же причинам: задирал первых лиц империи хулительными стихами. А они очень долго терпели его, не трогали, наивные! - опасаясь, что он каким-нибудь экспромтом успеет перед смертью опозорить своего погубителя навеки. А самомнение у него было тоже как у Мандельштама: всерьез уверял, что тексты диктует ему Аллах, и во всеуслышание похвалялся опасным своим положением; вот уже пятьдесят - шестьдесят - семьдесят лет, приговаривал он, я несу свой крест на плечах, но не нахожу никого, кто распял бы меня на нем. И лишь когда Дибилю исполнилось девяносто шесть, означенный Исхак ибн аль-Аббас опробовал на нем свое противоядие против лирики и сатиры. Вот как рассказано об этом в знаменитой старинной книге.

Как только Дибиль появился в Басре, Исхак послал своих стражников, и они схватили его. "Исхак приказал принести ковер крови и меч, чтобы отрубить голову Дибилю. Но тот стал заклинать его..." - девяносто шесть, напоминаю, - "начал умолять Исхака, целовать землю и плакать перед ним. Исхак пожалел его, но сказал:

- Даже если я пощажу тебя и оставлю в живых, то должен тебя опозорить.

Он приказал принести палку и бил его, пока тот не обделался. Тогда Исхак велел положить Дибиля на спину, открыть ему рот, наполнить калом и бить его кнутом по ногам. Он поклялся, что не отпустит Дибиля до тех пор, пока он не проглотит весь свой кал, или он скрутит его..."

Ну, и так далее; не за Сталиным, как видим, приоритет; но он усовершенствовал метод и перевоспитал целую словесность; задал ей верный тон; причем почти не пользуясь кнутом: кое-кого истребил, но исключительно для острастки; заслужил свою участь, если разобраться, один только Осип Мандельштам.

Не странно ли? На площади, занявшей шестую часть земной суши, где яблоку не упасть - столько бояр и особенно стражников, - всего лишь один сыскался исполнитель на такую непременную древнерусскую роль - правда, трудную - в железном-то колпаке, - и кто же?

Шесть слов

Запах цветущего миндаля выветрился из фамилии. Мандельштаму нравилось подозревать, что Луис Понсе де Леон, августинец, профессор богословия в Саламанке - его какой-нибудь прапрадед. Этот выкрест, четыреста с чем-то лет назад известный в церковных и литературных кругах как Леон Еврей, был по проискам коллег арестован - в трибунале Вальядолидской инквизиции признал под пыткой, что "высказывал, утверждал и поддерживал множество еретических, предосудительных и скандальных мыслей и мнений", что сверх того перевел на разговорный, то есть на испанский язык Книгу Иова и Песнь Песней... Отделался сравнительно легко: пятью годами подвала, где сочинял, между прочим, и стихи - через сорок лет после его смерти напечатанные.

Мандельштам на другом краю материка читал зэкам Петрарку - сперва итальянский текст, потом свой перевод. Иногда ему давали за это щепотку курева, кусок сахару. Предлагал всем желающим за полпайки послушать сатиру на Сталина, - желающих не находилось. Вслух грезил, что Ромен Роллан напишет о нем Сталину, - и его освободят, - лишь бы до тех пор не отравили. Кончаясь, в тифозном бреду что-то декламировал - не это ли вот?

В Петрополе прозрачном мы умрем,

Где властвует над нами Прозерпина.

Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,

И каждый час нам смертная година.

Богиня моря, грозная Афина,

Сними могучий каменный шелом.

В Петрополе прозрачном мы умрем

Здесь царствуешь не ты, а Прозерпина.

А может быть, выкрикнул - из "Египетской марки":

- Петербург, ты отвечаешь за бедного твоего сына!

Кто-то запомнил шесть слов - будто бы Осипа Мандельштама последний текст: ЧЕРНАЯ НОЧЬ, ДУШНЫЙ БАРАК, ЖИРНЫЕ ВШИ.

Так что сбылась его мечта: он стал поэтом современности.

ЗОЩЕНКО: КЛОУН, ФИЛОСОФ, ЗАКРЫТОЕ СЕРДЦЕ

"В этой повести Зощенко выворачивает наизнанку свою пошлую и низкую душонку, делая это с наслаждением, со смакованием, с желанием показать всем: - смотрите, вот какой я хулиган.

Трудно подыскать в нашей литературе что-либо более отвратительное, чем та "мораль", которую проповедует Зощенко в повести "Перед восходом солнца", изображая людей и самого себя как гнусных похотливых зверей, у которых нет ни стыда, ни совести.

...Совершенно справедливо Зощенко был публично высечен в "Большевике", как чуждый советской литературе пасквилянт и пошляк".

А. Жданов. Доклад о журналах "Звезда" и "Ленинград"

Напротив Таврического сада, на углу Кирочной и Таврической, прозябает, приняв цвет дождя, скучная каменная игрушка - трехъярусная цитадель оловянного гарнизона. На главной башне - огромный мозаичный герб князя Италийского, на крепостных стенах, тоже смальтой, - сюжеты из его послужного списка: "Отъезд Суворова из Кончанского в поход 1799 года" и "Переход Суворова через Альпы в 1799 году", - однако же в порядке, обратном хронологии: слева - война, справа - мир. Доброкачественный такой кондитерский стиль; ясно, что коробка была дорогая, конфеты - вкусные. На картинке справа фельдмаршал выходит из сельской церкви, где только что отслужен напутственный молебен, - и остановился на крыльце, и крестьяне с хлебом-солью его обступили в восторге и слезах, - и уже поданы сани с рогожною кибиткой, запряженные в тройку гуськом...

А в левом нижнем углу картины - две елочки из-под снега. Младшая совсем дитя, пять лапок короткопалых, одна из них с неестественной кривизной. Эту веточку выложил Миша Зощенко, девятилетний сын мозаиста. В отцовской мастерской - на седьмом этаже, где-то на Васильевском - он чувствовал себя хорошо, как нигде на свете и никогда в дальнейшей жизни.

Суворовский музей открыли в девятьсот четвертом, 13 ноября. Художника Зощенко наградили золотой медалью. В девятьсот пятом он умер - от разрыва сердца - у сына на глазах:

"- Папа, я возьму твой ножичек очинить карандаш.

Не оборачиваясь, отец говорит:

- Возьми.

Я подхожу к письменному столу и начинаю чинить карандаш.

В углу у окна круглый столик. На нем графин с водой.

Отец наливает стакан воды. Пьет. И вдруг падает.

Он падает на пол. И падает стул, за который он задел".

Это из последней книги - "Перед восходом солнца" - 1943 года, недопечатанной: между двумя сражениями, Сталинградским и Курским, другой полководец разрубил ее, как дождевого червя.

Похвала меланхолии

Писать такую книгу в сорок втором году, печатать в сорок третьем!

Это ведь, кто не знает, - как бы трактат о победе. О полной и окончательной победе автора над собственной неврастенией. Так назывался тогда этот странный недуг, - не исключено, что подобный английскому сплину, или там русской хандре, но вряд ли в точности: это когда тошнит от беспричинного страха - непередаваемого - сильнее смерти. Когда он, внезапно подкравшись, хватает вас за горло - цвет жизни гаснет, звук становится глухим и угрожающим, вы, короче говоря, переноситесь в ад, в толпу злорадных демонов: кто зовет к столу, кто - к телефону, а самые безжалостные пытаются вовлечь вас в разговор...

"Во всей медицине, - пишет в трактате "Страдание" К. С. Льюис, - нет ничего столь страшного, как хроническая меланхолия".

Зощенко мучился ею сколько себя помнил, но к врачам обратился в начале двадцатых, когда его, так сказать, приняли в литературу, - когда кончилась для него гражданская война за кусок хлеба. Лечили его в точности как Евгения Онегина:

"Мне прописывали воду и вовнутрь, и снаружи. Меня сажали в ванны, завертывали в мокрые простыни, прописывали души. Посылали на море путешествовать и купаться.

Боже мой! От одного этого лечения могла возникнуть тоска".

Главное - он боялся есть. Не мог себя заставить.

"Я безумно похудел. Я был как скелет, обтянутый кожей. Все время ужасно мерз. Руки у меня дрожали. А желтизна моей кожи изумляла даже врачей. Они стали подозревать, что у меня ипохондрия в такой степени, когда процедуры излишни. Нужны гипноз и клиника".

Наконец, в 1926 году, осенью, на краю гибели после очередного приступа, Зощенко поставил жизнь на последнюю карту: он будет сам себе Зигмунд Фрейд и академик Павлов. Разыскать в глубине ума, в потемках памяти - как бы взрывное устройство этого ужаса - и обезвредить.

Через восемь лет он добился успеха - и воспел его в повести 1935 года "Возвращенная молодость". Ну, а еще через восемь - этот случай самоисцеления описал: чтобы помочь другим страдальцам, но на свою беду.

Это автобиография, верней - история характера - сверху вниз: юность отрочество - детство. Самые страшные сцены жизни вперемежку с наиболее постыдными. Все разочарования. Все рандеву с Пошлостью и Смертью. Разгадка судьбы оказалась на самом дне - в сцеплении событий младенчества, вообще-то скорей воображенных, добытых возгонкой снов: как-то мама кормила его грудью во время грозы, и один удар грома был особенно сильный; в этот ли раз или в другой, а только несомненно, что хоть однажды да отняли от груди насильно рукой, заметьте, отняли грудь; и когда купали в корыте или, предположим, в ванне, - тоже, должно быть, случился какой-то неприятный инцидент, и уж наверное без чьей-нибудь руки не обошлось; а четвертое событие подтверждается маминым рассказом, и от него остался трехсантиметровый шрам: двухлетнего Мишу оперировали - то есть, извиваясь от боли, он увидел над собой огромную, страшную руку с ножом.

Вот как просто. Четыре взрывателя, четыре знака: грудь, рука, вода и гром. Поэтому снятся тигры и нищие, поэтому нет радости от женщин, и тревогой обдает вода.

Нищий - что делает? Протягивает руку. "Я увидел руку и действие этой, руки - она берет, отнимает".

"Тигр - хищный зверь. Он что делает? Бросается на свою жертву, хватает ее, уносит, терзает. Он пожирает ее. Зубами и когтями рвет ее мясо.

Неожиданно возникли ассоциации с рукой. С этой страшной жадной рукой, которая тоже что-то берет, отнимает, хватает...

Рука нищего, вора приобретала новые качества, свойственные дикому зверю - тигру, хищнику, убийце".

Женщина - что делает? Впрочем, неважно.

"Женщина - это любовь. Любовь - это опасность.

...Выстрел, удар, чахотка, болезни, трагедии - вот расплата за любовь, за женщину, за то, что не позволено".

И вообще - у них груди, не говоря уже о руках.

Ну, а вода - это вода.

"В воде тонут люди. Я могу утонуть. Вода заливает город. В воду бросаются, чтобы умереть".

И поэтому наводнения снятся тоже.

Цена победы

Вернее, снились. Потому что к 1935 году все как рукой сняло.

Методика излечения описана двояко. Во-первых, научными терминами, как бы сквозь зубы: что-то такое - силой ума удалось разорвать неверные условные связи условных нервных раздражителей. Во-вторых, слогом высоким, даже чересчур:

"Свет моего разума осветил ужасные трущобы, где таились страхи, где находили себе пристанище, варварские силы, столь омрачавшие мою жизнь.

Эти силы не отступали, когда я вплотную подошел к ним. Они приняли бой. Но этот бой был уже неравный.

Я раньше терпел поражения в темноте, не зная, с кем я борюсь, не понимая, как я должен бороться. Но теперь, когда солнце осветило место поединка, я увидел жалкую и варварскую морду моего врага. Я увидел наивные его уловки. Я услышал воинственные его крики, которые меня так устрашали раньше. Но теперь, когда я научился языку врагов, эти крики перестали меня страшить.

И тогда шаг за шагом я стал теснить моего противника. И он, отступая, находил в себе силы бороться, делал судорожные попытки остаться, жить, действовать.

Однако мое сознание, контролировало его действия. Уже с легкостью я парировал его удары. Уже с улыбкой встречал его сопротивление.

И тогда объятья страха стали ослабевать. И наконец прекратились. Враг бежал.

Но чего стоила мне эта борьба!"

Это написано - вы помните - в сорок третьем. Зощенко уморил себя голодом в пятьдесят восьмом. Страх свел его с ума не торопясь, - было время поразмыслить, чем заплачено за передышку, за несколько лет покоя. Ведь это был не самообман: какой-то камень - или демон - отвалился тогда от сердца.

Я и сам неохотно скажу то, что сейчас скажу.

Но это факт: как раз в 1935 году литературный дар его оставил.

Впрочем, не раньше 3 июня, когда окончена "Голубая книга" - там избранные давнишние сюжеты погружены в ироническую историю морали: эти предисловия и послесловия лучше всех новелл. Как это странно, что Зощенко посчитал нужным проститься с читателем, - неужели предчувствовал?

"А эту Голубую книгу мы заканчиваем у себя на квартире, в Ленинграде, 3 июня 1935 года.

Сидим за письменным столом и пишем эти строчки. Окно открыто. Солнце. Внизу - бульвар. Играет духовой оркестр. Напротив - серый дом. И там, видим, на балкон выходит женщина в лиловом платье. И она смеется, глядя на наше варварское занятие, в сущности не свойственное мужчине и человеку.

И мы смущены. И бросаем это дело.

Привет, друзья. Литературный спектакль окончен. Начинается моя личная жизнь во всей своей красе.

Интересно, что получится".

Цензура, само собой, слог поскребла. Печатный финал - другой, без литературного спектакля и личной жизни. Привет, друзья, - и все.

А после этого числа сочинились еще только две вещицы по-настоящему смешные - причем из каких материй! - "История болезни" (1938) и "Последняя неприятность" (1939).

И совсем в другом тоне, но тоже сильная - вот эта самая "Перед восходом солнца", где стиль неузнаваемый: предложения - из грамматики, слова - из словаря. Существительные обстоятельств, глаголы движения. Вещество этой прозы - вроде сухого льда (в такую, знаете ли, твердую снегообразную массу обращается углекислый газ при -78,515 по Цельсию). Но эти бедные бесцветные фразы обладают весом и соблюдают ритм. Тающими, исчезающими словами выведен в одном из мнимых пространств - мрачный, твердый узор.

Ровный ряд простых правильных предложений - ни отблеска улыбки. Техника мозаики. Оптика перевернутого бинокля. Мемуары моралиста, рука мастера.

Он не разлюбил игру, но забыл смысл выигрыша - наилучшими ходами устремляется к ничьей.

Сталин опрокинул доску, так сказать, вовремя: до самой смерти Зощенко и долго потом подозревал кое-кто из публики, что "Перед восходом солнца" шедевр.

А позиция была ничейная.

Зато все остальное проиграно. Библиография Зощенко читается, как скорбный лист: падает пульс - дыхание угнетено - кома - клиническая смерть...

Уже "Возвращенная молодость" (1933) - между нами говоря, жизнерадостна чересчур. Наивность на грани фальши.

Что же касается "Истории моей жизни" (1934) - от лица з\к, воодушевленного строительством Беломорканала, - тут Зощенко стер, так сказать, эту грань. И зашел очень далеко. И упал низко.

"Возмездие" (1936) - просто плохое произведение. По-настоящему плохое. В том же году изготовлен и "Черный принц", но этот очерк хоть не притворяется повестью.

"Керенский" (1937) - чуть ли не еще хуже "Возмездия". Тогда же сочинен "Талисман" - как бы шестая повесть пушкинского Белкина, - убогий такой пастиш, старательным таким тупым пером.

"Тарас Шевченко" (1939), "Рассказы о Ленине" (1940)... Проза уже потусторонняя.

Несколько скучных комедий, а также невозможные "Рассказы партизан" (1944 - 1947)... Еще горстка новелл после "Голубой книги": почти все через силу... Здесь же - пресловутые "Приключения обезьяны", - хотя одна шутка там все-таки живет:

"Ну - обезьяна. Не человек. Не понимает, что к чему. Не видит смысла оставаться в этом городе".

И все. После этой злосчастной обезьяны, и анафемы, провозглашенной Ждановым, и неслыханного постановления ЦК ВКП(б) - Зощенко ничего и не сочинял, кроме писем к товарищу Сталину.

Вот и получается, что художником он был, пока не выздоровел, - лет пятнадцать. Пока не истратил весь талант - на борьбу с талантом.

Перед заходом солнца

- Я ведь организую свою личность для нормальной жизни, - говорил, например, в двадцать седьмом еще году Корнею Чуковскому (тоже, кстати, безумцу, и с похожим сюжетом). - Надо жить хорошим третьим сортом. Я нарочно в Москве взял себе в гостинице номер рядом с людской, чтобы слышать ночью звонки и все же спать. Вот вы и Замятин все хотели не по-людски, а я теперь, если плохой рассказ напишу, все равно печатаю. И водку пью.

Догадывался ли он, что так называемое чувство юмора как бы изотоп, что ли, страха смерти; верней - двойная инверсия; что смех и страх, короче, сиамские близнецы, сросшиеся виском?

А только не слишком дорожил Михаил Зощенко этим своим знаменитым смехом, - "который был в моих книгах, но которого не было в моем сердце". С горькой гордостью приговаривал: клоун должен уметь все - и что он временно исполняет обязанности пролетарского писателя, - а на самом деле продолжать без конца "Декамерон" для бедных прискучило. Покончив с меланхолией, он обещал своим бедным новую "Похвалу глупости" - "с эпиграфом из Кромвеля: "Меня теперь тревожат не мошенники, а тревожат дураки"".

А написал - что написал. И в сорок третьем году был вполне доволен своей литературой, как и состоянием здоровья. Видно, изменило ему чувство реальности. Видно, думал, что дар у него - неразменный:

"Я вновь взял то, что держал в своих руках, - искусство. Но я взял его уже не дрожащими руками, и не с отчаянием в сердце, и не с печалью во взоре.

Необыкновенная дорога расстилалась передо мной. По ней я иду вот уже много лет. И много лет я не знаю, что такое хандра, меланхолия, тоска. Я забыл, какого они цвета.

Оговорюсь - я не испытываю беспричинной тоски. Но что такое дурное настроение, я, конечно, и теперь знаю - оно зависит от причин, возникающих извне".

Этого уже не напечатали - то есть напечатали через тридцать лет, - а настроение испортили тотчас и навсегда. Насмешка судьбы: отныне и до самой смерти - ни единой минуты, не отравленной ужасом и обидой. Ни дня, ни строчки.

Лично я не сомневаюсь, что сгубила Зощенко эта последняя повесть "Перед восходом солнца". Непристойное сквернословие в так называемом докладе Жданова и в зловещем Постановлении ЦК явственно отдает жарким, смрадным дыханием Генералиссимуса. Так он обходился только с лютыми, личными врагами. В "Приключениях обезьяны" вы не найдете - современники тоже недоумевали - не найдете ничего такого, что распалило бы злобу даже в распоследнем дураке. Легкомысленная такая детская сказка на мотив "Колобка". Что Сталин был дурак - не верится, хотя гипотеза соблазнительная: объяснила бы всё... Но слово слишком человечное. Хотя, действительно, в данном эпизоде Великий Вождь смешон, насколько может выглядеть смешным существо, уничтожающее атомной бомбой три странички про мартышку - и автора страничек заодно.

А настоящую причину раскрыть он не мог. Не исключено, что и самому себе не отдавал отчета: что сделал с ним Зощенко. Много лет я подозревал мотив отчасти метафорический: как-никак, "Перед восходом солнца" - трактат о страхе. То есть о секретном стратегическом топливе. Неважно, что формулу Зощенко вывел самодельную, приблизительную. Отвращение к отраху - вот что вывело Сталина из себя, - думал я. - Он принял это как личное оскорбление, хотя вряд ли мог растолковать себе, в чем дело. Вероятно, полагал, что ему противно само это возмутительное зрелище: человек посреди войны, как Архимед какой-нибудь, бесстыдно углублен в отвлеченные мысли. Просто сил никаких нет не пронзить его дротиком или там чем попало.

Но, как сам же М. М. и написал, отрицая Судьбу, - "жизнь устроена проще, обидней и не для интеллигентов".

Недавно нейрофизиологи установили, что мозг убийцы действует в особом режиме. В США, например, обследовали убийц, которые официально были признаны вменяемыми. Обнаружилось, что функции лобных областей их мозга ослаблены, и снижено потребление глюкозы в прифронтальных отделах. Испанские и русские ученые доказали, что в мозгу агрессора - избыток какого-то пептида вазопрессина, зато недостача серотонина... И так далее. Не в названиях дело. Главное - что у людей, склонных к депрессии, - все ровно наоборот. И поэтому что меланхолику полезно - для убийцы травма или яд!

Должно быть, Сталин, читая Зощенко, страдал невыносимо.

Фольклор

На писательском собрании в Смольном после доклада Жданова пошли, как водится, речи негодяев, - а порядочные люди затаились. Как только перешли к голосованию, порядочные бросились к дверям, доставая на ходу папиросы. Но эта испытанная уловка не застала охрану врасплох: никого не выпустили из зала. Порядочным пришлось вернуться на свои места и проголосовать вместе со всеми.

Так рассказывал мне один человек. А другой - что был все-таки голос против: такой Дилакторской, детской писательницы. Она и выступить осмелилась: не могу, сказала, согласиться, что и в рассказах о Ленине Зощенко проявил себя как подонок, пошляк, хулиган. Она вроде бы до войны служила в Детгизе и подписала эту книжку в печать.

Третий, усмехаясь, припомнил, как возвращался той августовской сорок шестого года ночью из Смольного. А жил на канале Грибоедова, в писательском доме, где и многие другие. Шли гурьбой, ночь была теплая, компания молодая, - разговорились, расшутились, разыгрались чуть не в пятнашки. Вышли на Конюшенную площадь, повернули к набережной канала - и остановились: вдоль решетки навстречу им шел Зощенко. Франтовской плащ, кожаная кепка, трость. И ясно было, что он уже много часов так ходит взад-вперед, тростью трогая перила. Его-то на собрание не пригласили, что случилось - не намекнули. Вот он и ждал возвращения соседей.

Они, конечно, воспользовались темнотой - безмолвно разбежались по подъездам.

Зато есть легенда, что после того, как Постановление распубликовали в газетах, Зощенко получил по почте от разных неизвестных - сорок хлебных карточек!

Кто знает - все может быть. Цифра немножко слишком круглая.

Философия слога

Пятнадцать лет он был поэтом. Владел блаженным искусством лишних слов:

"Вот опять будут упрекать автора за это новое художественное произведение.

Опять, скажут, грубая клевета на человека, отрыв от масс и так далее.

И, дескать, скажут, идейки взяты, безусловно, не так уж особенно крупные.

И герои не горазд такие значительные, как, конечно, хотелось бы. Социальной значимости в них, скажут, чего-то мало заметно. И вообще ихние поступки не вызовут такой, что ли, горячей симпатии со стороны трудящихся масс, которые, дескать, не пойдут безоговорочно за такими персонажами..."

(Прямо урок поэтики: уберите ненужное - и все пропало!)

Он был писатель без иллюзий, работал под девизом из Эпиктета: человек - это душонка, обремененная трупом. Но, в отличие от римского раба, полагал, что за это стоит человека пожалеть - именно за то, что подловат, поскольку глуп, и пошловат, ибо смертен. Так и писал: бедняга человек. И с охотой поступил в гувернеры к Пришедшему Хаму. И смешил дикарей, пресерьезно изображая говорящую обезьяну.

"Тут недавно маляр Иван Антонович Блохин скончался по болезни. А вдова его, средних лет дамочка, Марья Васильевна Блохина, на сороковой день небольшой пикничок устроила.

И меня пригласила. Приходите, говорит, помянуть дорогого покойничка, чем Бог послал".

Всю жизнь обижался на прошедшую словесность: зачем притворялась, будто бывают какие-то там высокие чувства, якобы сильней первичных потребностей?

"Автору кажется, что это совершеннейший вздор, когда многие и даже знаменитые писатели описывают трогательные мучения и переживания отдельных граждан, попавших в беду, или, скажем, не жалея никаких красок, сильными мазками описывают душевное состояние уличной женщины, накручивая на нее черт знает какие психологические тонкости и страдания. Автор думает, что ничего этого по большей части не бывает.

Жизнь устроена гораздо, как бы сказать, проще, лучше и пригодней. И беллетристам от нее мало проку.

...Человек отлично устроен и охотно живет такой жизнью, какой живется".

Мировая война и ее такие же ужасные дочери обучили его этой окопной беспощадной, бесшумной стилистике: ребячество - играть с Пошлостью в прятки, а в жмурки - дурной тон. Крикливую магию подобных игр - изыски какого-нибудь Александра Блока - он передразнивал грубей, чем убогую ерунду всех этих монтеров, управдомов. На каждом шагу отчаянно шпынял, мстительно пародировал, все не мог рассчитаться. Дар достался ему как долг обиды.

"Вот и русский поэт не отстает от пылкого галльского ума. И даже больше. Не только о любви, но даже о влюбленности вот какие мы находим у него удивительные строчки:

О влюбленность, ты строже судьбы,

Повелительней древних законов отцов...

Слаще звуков военной трубы.

Из чего можно заключить, что наш прославленный поэт считал это чувство за нечто высшее на земле, за нечто такое, с чем не могут даже равняться ни строчки уголовных законов, ни приказания отца или там матери. Ничего, одним словом, он говорит, не действовало на него в сравнении с этим чувством. Поэт даже что-то такое намекает тут насчет призыва на военную службу - что это ему тоже было как будто нипочем. Вообще что-то тут поэт, видимо, затаил в своем уме. Аллегорически выразился насчет военной трубы и сразу затемнил. Наверно, он в свое время словчился-таки от военной службы..."

(Ай, молодца, клоун! Ай, класс! Так и надо гражданину Блоку. А теперь вместо него попляши на горячих угольках сам-друг с гражданкой Ахматовой, спиной к спине, - вот вам на старость и вечность железный двойной ошейник, забавный в школьном учебнике выйдет параграф, - так сказать, во вкусе Достоевского: и скверный анекдот, и вечный муж, - поделом и ей... Адски ловкая, между прочим, комбинация.)

Михаил Зощенко - вероятно, единственный из всех писателей - не верил в трагизм (и упразднил его в бессмертной повести "Мишель Синягин"), и не боялся на свете ничего - кроме приступов страха.

Но Джугашвили его разгадал - храбреца, гордеца, дворянчика, офицера: обругать, как собаку, ни за что, на всю страну - моментально сломается и навсегда. Тем более, что товарищи по перу не останутся в стороне - прогонят из литературы в толчки. Клоун, кажется, любил поголодать? Вот и пусть поголодает.

"Эта отрубленная голова была торжественно поставлена на стол. И жена Марка Антония, эта бешеная и преступная бабенка, проткнула язык Цицерона булавкой, говоря: "Пусть он теперь поговорит"".

Бродит по Сестрорецкому кладбищу раздраженная тень, трогает тростью прутья ограды.

БОГ И БРОДСКИЙ

И, по комнате точно шаман кружа,

я наматываю, как клубок,

на себя пустоту ее, чтоб душа

знала что-то, что знает Бог.

И. Б.

Немного теории

18 февраля 1964 года на улице Восстания, 38, в заседании Дзержинского райсуда города Ленинграда состоялась непродолжительная дискуссия по важнейшей философской проблеме. Лучшие умы человечества на протяжении ряда столетий бились над проблемой этою тщетно, - и вряд ли она будет решена до скончания веков, - однако упомянутая дискуссия дала практический результат - скверный, но важный.

Само собой, я говорю о знаменитом эпизоде знаменитого судебного процесса над тунеядцем и окололитературным трутнем Иосифом Бродским. Цитирую опять-таки знаменитую запись Фриды Вигдоровой:

СУДЬЯ: А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?

БРОДСКИЙ: Никто. А кто причислил меня к роду человеческому?

СУДЬЯ: А вы учились этому?

БРОДСКИЙ: Чему?

СУДЬЯ: Чтоб быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят... где учат...

БРОДСКИЙ: Я не думал... я не думал, что это дается образованием.

СУДЬЯ: А чем же?

БРОДСКИЙ: Я думаю, это... от Бога...

СУДЬЯ: У вас есть ходатайства к суду?

БРОДСКИЙ: Я хотел бы знать, за что меня арестовали?

СУДЬЯ: Это вопрос, а не ходатайство.

БРОДСКИЙ: Тогда у меня ходатайства нет.

Сценка вошла навсегда в историю - и не только в историю русской литературы. Что-то очень похожее происходило в 399 году до нашей эры в Афинском горсуде с околофилософским трутнем по имени Сократ, - согласитесь: наш тунеядец держался не хуже.

И дальнейшая вся его жизнь показала, что он был человек мужественный, к тому же очень умный, - но интеллектуальная храбрость, сверкнувшая в этих простодушных и вежливых репликах, - сказанных посреди враждебной толпы, перед лицом серьезной опасности так спокойно, - никогда не перестанет меня удивлять. Словно его не обрабатывали с момента рождения, то есть почти 24 года (и перед тем его родителей столько же) самой передовой в мире идеологией! - в стране карликов и вечных детей он ведет себя как совершеннолетний нормального роста.

СУД УДАЛЯЕТСЯ НА СОВЕЩАНИЕ. А ПОТОМ ВЫХОДИТ И ЧИТАЕТ ПОСТАНОВЛЕНИЕ:

Направить на судебно-психиатрическую экспертизу, перед которой поставить вопрос, страдает ли Бродский каким-либо психическим заболеванием и препятствует ли это заболевание направлению Бродского в отдаленные местности для принудительного труда.

То есть предыдущий диалог дал повод заподозрить, что подсудимый притворяется умалишенным. А может быть - и не притворяется:

СУДЬЯ: Есть ли у вас вопросы?

БРОДСКИЙ: У меня одна просьба: дать мне в камеру бумагу и перо.

СУДЬЯ: Это вы просите у начальника милиции.

БРОДСКИЙ: Я просил, он отказал. Я прошу бумагу и перо.

СУДЬЯ (смягчаясь): Хорошо, я передам.

БРОДСКИЙ: Спасибо.

Асклепий северных наших Афин, конечно, не подвел родную Фемиду поставил диагноз благоприятный: "В наличии психопатические черты характера, но трудоспособен. Поэтому могут быть применены меры административного порядка".

Немного практики

Да, не слабый это был указик Президиума Верховного Совета - майский, кажется, 1961, что ли, года. Он прикреплял намертво интеллигента к государству - заклепав зазор, то есть отменив воображаемый Юрьев день: лица так называемых свободных профессий должны быть приписаны к учреждениям; поэтом можешь ты не быть, но служащим - обязан; либо чиновник, либо преступник, - третьего не дано; картинки рисуешь, стишки сочиняешь? - это дело; только пойди сперва попаши - а когда докажешь компетентным органам, что твоя художественная самодеятельность - а, главное, ты сам - не лишние для государственной пропаганды, - что ж, тогда вступай в соответствующий творческий союз, и там партбюро позаботится, чтобы с тобой обращались сообразно выказанному усердию.

Не желаешь? Двигай на сто первый километр, на черную, подневольную работу, - в нети, одним словом.

Приговор, вынесенный (13 марта 1964) Иосифу Бродскому, - пять лет принудительных работ в отдаленной местности, - расплющил сотни, если не тысячи жизней и дарований.

Но почему именно его выбрали для показательной гражданской казни - до сих пор ясно не совсем.

Да, сочинял стихи. Да, уже большей частью хорошие, иногда - очень. Да, пользовался некоторой известностью, как бы подземной славой. Наконец, ходили в слепой машинописи - почему-то попадались всегда очень слабые отпечатки - несколько дерзких строф, например:

Вперед-вперед, отечество мое,

куда нас гонит храброе жулье,

куда нас гонит злобный стук идей

и хор апоплексических вождей.

.....................................................

Вперед, вперед, за радиожраньем,

вперед-вперед, мы лучше всех живем,

весь белый свет мы слопаем живьем,

хранимые лысеющим жульем...

Вы скажете: этого вполне достаточно; к инициативе остервенелого доносчика эти строчки взывают даже и теперь. Плюс вечное бешенство органов, томимых простоем...

Но все-таки - стояла, как-никак, оттепель. Стихи так и роились в воздухе; нет-нет, и крамола какая-нибудь прожужжит... у нас, в провинции, конечно, порядки были построже, но человек со связями в Москве - мог выпутаться из беды. А за Бродского заступились Корней Чуковский и Самуил Маршак, за него хлопотали Ахматова, Шостакович, Паустовский, - кое у кого из них были ходы к большому начальству, и вроде бы на самом верху - ну, не на самом, но довольно высоко - кому-то из них обещали выручить способного мальчишку, и, наверное, в самом деле пытались - просто чтобы погасить нежелательный шумок... Но ярость Толстикова, первого секретаря обкома, и Прокофьева, главаря местной писательской ячейки, - была неутолима: ни малейшей поблажки наглецу!

Тут возможны две разгадки. Одна - почти мистическая: что у настоящих, с головы до пят советских, тем более у начальников, необычайно развит совершенно особенный, безупречный отрицательный вкус, - допустим, как оттенок в инстинкте самосохранения. Буквально по нескольким строчкам они способны оценить настоящий талант настоящего (скажем, не продажного) человека, и сразу бросаются, как на кровного, личного врага. Так называемый профессиональный критик такому прирожденному цензору в подметки не годится: интуиция совсем не та. В истории советской литературы, действительно, много фактов, эту гипотезу подкрепляющих...

Другая - всего лишь мой домысел, зато попроще. В Большом доме смешали рукописи Бродского с чьими-то другими - допускаю, что нечаянно, по небрежности, по невежеству - или чтобы, как это делают в угро, повесить на арестованного чужие не раскрытые дела, - не исключено, что и доносчик передернул для вящей убедительности, - словом, не обошлось без оговора, подкрепленного подлогом (это-то не домысел: в судебном деле фигурировали, да и в газетном заказном фельетоне Бродскому приписаны стихи неизвестно чьи). Так вот, предполагаю, что среди этих неизвестно чьих текстов были язвительные или, скорей, неприличные - задевавшие прямо кого-то из упомянутых начальников - или в этом смысле доносчиком растолкованные.

Правды теперь не добиться, да и не важно.

Немного самиздата

В ранних стихах Бродского поражает черта, у молодых авторов довольно редкая: он занят не собой; почти буквально - не играет никакой человеческой роли; автопортретом пренебрегает; чувств не описывает...

Верней, описывает одно только чувство - не знаю, как его назвать; попробую - чувством бесконечности: когда окружающий мир дан как огромное подлежащее, тяжело волнуя и понуждая этим необъяснимым волнением к равновеликому сказуемому; какие-то сложные, излишне близкие отношения между зрением, умом и голосом: жизнь буквально бросается в глаза, давит на сетчатку всем своим совокупным весом - вымогая в ответ - вопль.

Или скажем так: уже существовала к джазу полуподпольная любовь, и труба Диззи Гиллеспи певала летом из иных окон, - так вот: молодость состояла из бесчисленных, бессвязных и маловажных вроде бы событий - но это чувство бесконечности наделяло их непонятным сходством, и, сменяя друг друга, они как бы чередовались, как бы создавали все более отчетливый, все более резкий ритм - ударник и контрабас все нетерпеливей требуют мелодии то есть голоса, воплощающего смысл ритма.

И это должна быть импровизация - все до одной случайности годятся в дело, потому что смысл всего заключен во всем - лишь бы дыхания хватило на немыслимо длинную строку, - а всего бы лучше - на стихотворение из одной строки, немыслимо длинной:

Вот и вечер жизни, вот и вечер идет сквозь город,

вот он красит деревья, зажигает лампу, лакирует авто,

в узеньких переулках торопливо звонят соборы,

возвращайся назад, выходи на балкон, накинь пальто.

Видишь, августовские любовники пробегают внизу с цветами,

голубые струи реклам бесконечно стекают с крыш,

вот ты смотришь вниз, никогда не меняйся местами,

никогда ни с кем, это ты себе говоришь...

Вот еще - из "Июльского интермеццо":

Ах, улыбнись, ах, улыбнись вослед, взмахни рукой.

Когда на миг все люди замолчат,

недалеко за цинковой рекой

твои шаги на целый мир звучат.

Останься на нагревшемся мосту,

роняй цветы в ночную пустоту,

когда река, блестя из темноты,

всю ночь несет в Голландию цветы.

Скоро сорок лет, как я переписал у кого-то стихотворение с этой последней строфой, - и листок до сих пор сохраняю, - и сам себе не могу объяснить, отчего она мне кажется такой прекрасной - чем похожа на подобный белой ночи призрак счастья - и при чем тут Голландия... Наверное, в том-то и дело, что ни при чем. Может статься, прекрасное, как и счастье, - всего лишь свобода необходимых случайностей, что-нибудь в этом роде?

В общем, нет занятия безумней, чем сочинять тексты о текстах, особенно - прозу о стихах.

Но продолжим. Бродский в молодости, а потом и всю жизнь создавал главным образом пейзажи о свободе, как бы увиденные извне - с высоты, с другой стороны времени. Восторг отчуждения осознается как судьба и долг:

Не жилец этих мест,

не мертвец, а какой-то посредник,

совершенно один

ты кричишь о себе напоследок:

никого не узнал,

обознался, забыл, обманулся,

слава Богу, зима. Значит, я никуда не вернулся.

Слава Богу, чужой.

Никого я здесь не обвиняю.

Ничего не узнать.

Я иду, тороплюсь, обгоняю.

Как легко мне теперь,

оттого что ни с кем не расстался.

Слава Богу, что я на земле без отчизны остался.

Поздравляю себя!

Сколько лет проживу, ничего мне не надо.

Сколько лет проживу,

столько дам за стакан лимонада.

Сколько раз я вернусь - но уже не вернусь

словно дом запираю,

сколько дам я за грусть от кирпичной трубы и собачьего лая.

Как видим, у судьи - некоей Савельевой, вздумай она почитать стихи Бродского, нашлись бы основания - вздорные, впрочем, - признать подписанный ею приговор полезным для дела партии, а значит, и справедливым с точки зрения социалистической законности.

Но ведь и Бродский упомянул о своем якобы Заимодавце не машинально. Ему как бы доверена точка зрения, нисколько не обусловленная биографическими обстоятельствами. Ему дан - и разрывает ему легкие - голос, осуществляющий звучанием связь всего со всем. И отчаяние даровано ему как вдохновение, - такая у него судьба, или так он ее понимает.

О благодарности

Тут надо прямо сказать, что государство, а также, говорят, одна из возлюбленных и один из друзей пошли ему навстречу: создали все условия, чтобы никакие иллюзии, никакие соблазны впредь не отвлекали его.

И Солженицын зря сожалеет - в недавнем тексте, - что ссылка Бродского не затянулась и не успела его переменить к лучшему.

Сердце-то надорвать успела. Среди прочего приходилось и поля какие-то вручную очищать от валунов: дескать, поиграй в Сизифа, до первого инфаркта еще далеко...

Бродский научился новому, волшебно пристальному зрению и стал мастером тишины. Вот, смотрите, стихотворение из вечных - прямо для школьной хрестоматии будущего столетия:

Снег сено запорошил

сквозь щели под потолком.

Я сено разворошил

и встретился с мотыльком.

Мотылек, мотылек,

от смерти себя сберег,

забравшись на сеновал.

Выжил, зазимовал.

Выбрался и глядит,

как "летучая мышь" чадит,

как ярко освещена

бревенчатая стена.

Приблизив его к лицу,

я вижу его пыльцу

отчетливей, чем огонь,

чем собственную ладонь.

Среди вечерней мглы

мы тут совсем одни.

И пальцы мои теплы,

как июльские дни.

Раньше главная тема была - разбегающееся пространство. После ссылки замирающее время: как оно сгущается в вещах и прекращает человеческую участь.

Стихотворения тянутся друг к другу и образуют несколько романов со множеством лиц, с диалогами, с тщательными подробностями быта... Стихи Бродского в промежутке между ссылкой и эмиграцией - история Застоя (он же Распад), в них изображен и предсказан конец Империи, герои этих стихов один за другим погибают от духоты...

Но странное дело: оттого ли, что автор с необыкновенным искусством достигает абсолютного взаимодействия разговорной речи и утонченнейших условностей стихосложения, - оттого ли, что трагическое остроумие - сильное средство от любого самообмана, - словом, не знаю почему, но впечатление такое, будто не то что содержание, а просто сама материя этих стихов свобода.

Тут нужен вообще-то сноп цитат - Бродского прочли так недавно, так наспех, что почти не запомнили, - жалею тех, кто не читал совсем, но приведу только отрывок из "Разговора с небожителем" - и только чтобы показать, как верен поэт своей навязчивой идее: будто стихи - это взгляд откуда-то сверху и крик куда-то вверх, словно кто-то назначил его носителем смысла нашей жизни. Но ведь мы-то с г-жой Савельевой вроде бы точно знаем, что Пушкин, скажем, в "Пророке" просто шутил, и любые стихи (равно и всякая проза) есть продукт отдельно взятого ума. Не Муза же, в самом деле, их диктует! И у христианского Бога определенно есть занятия поважней. А вот Бродский все время кого-то благодарит неизвестно за что - за какое-то там призвание, - а стихи его читают хорошо если десять человек, - и ведь надежды никакой!

Благодарю...

Верней, ума последняя крупица

благодарит, что не дал прилепиться

к тем кущам, корпусам и словарю,

что ты не в масть

моим задаткам, комплексам и форам

зашел - и не предал их жалким формам

меня во власть...

О третьем томе

Судьба Иосифа Бродского - трехчастная (как у Александра Блока; бывают, между прочим, двухчастные: вспомним Тютчева, - но это к слову), - и как раз третий, так сказать, том, заокеанский, доставил ему славу.

Действительно: даже если бы остались только стихи, написанные за границей (их очень много; плюс много прозы; плюс переводы... можно поверить, что тунеядца и впрямь кто-то принуждал в отдаленной местности), Бродского все равно пришлось бы рано или поздно, и притом независимо от Шведской Академии, признать великим русским поэтом.

Он создал собственную систему стихосложения (в ней метроном не стучит) и собственную метафизику (в ней небытие первично - и определяет сознание), и ни на кого не похожий слог, в котором вырезан, как иглой на пластинке, незабываемый голос.

У него появился сквозной сюжет - точней, два пересекающихся сюжета: по горизонтали, то есть вдоль параллели, - разлука навеки, видение того берега, мысль заходит на востоке; а по меридиану она забирает вверх, к полюсу холода.

Потому что перед нами разыгран безнадежно опасный опыт существования без иллюзий, в том числе без главной - что мироздание вращается якобы вокруг некоего бесценного местоимения.

Пейзаж, интерьер, натюрморт читаются, как тексты, понятные насквозь, если разглядывать их с изнанки, из другого измерения, где нас нет - и где нисколько не лучше.

И я когда-то жил в городе, где на домах росли

статуи, где по улицам с криком "растли! растли!"

бегал местный философ, тряся бородкой,

и бесконечная набережная делала жизнь короткой.

Теперь там садится солнце, кариатид слепя.

Но тех, кто любили меня больше самих себя,

больше нету в живых. Утратив контакт с объектом

преследования, собаки принюхиваются к объедкам,

и в этом их сходство с памятью, с жизнью вещей. Закат;

голоса в отдалении, выкрики типа "гад!

уйди!" на чужом наречье. Но нет ничего понятней.

И лучшая в мире лагуна с золотой голубятней

сильно сверкает, зрачок слезя.

Человек, дожив до того момента, когда нельзя

его больше любить, брезгуя плыть противу

бешеного теченья, прячется в перспективу.

Узнали, я думаю, город, просвечивающий тут сквозь Италию? Меня долго сбивал с толку закат в другом часовом поясе; потом догадался: ведь лето солнце над Финским заливом медлит... Не исключено, впрочем, что нельзя полюбить эти стихи, пока не доживешь - хоть воображением - до момента, обозначенного последней строфой.

Вместо тоста

...Иосиф Бродский был еще жив, и по случаю дня его рождения оказавшегося для него последним - сказал я несколько слов:

"Пока он пишет стихи, какие пишет, - наше поколение от старости заговорено - и Роберт Фишер никому не проиграет.

Все понимать, но ничего не бояться, обращая неизбежность утрат в свободу отказа.

Бродский - автор последней иллюзии: будто жизнь без иллюзии смысла имеет смысл. Только в этой иллюзии реальность похожа на себя - пока звук, распираемый силой такого смысла, наполняет нас невеселым счастьем.

Бродский храбр настолько, что верит в существование Вселенной без него. Собственно говоря, он только и делает, что испытывает данность чьим-нибудь отсутствием - чаще всего своим, - выказывая необыкновенное присутствие духа.

Он самый привлекательный герой нашего времени и пространства. Метафизика его каламбуров посрамляет смерть и энтропию и внушает читателю нечто вроде уважения к человеческой участи - ведь это ее голос:

Только пепел знает, что значит сгореть дотла.

Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед:

не все уносимо ветром, не все метла,

широко забирая по двору, подберет...

Как знать, как знать, хотя насчет Иосифа Бродского я совершенно уверен. Важней и несомненней, что не будь мы зрителями Феллини, читателями Бродского - нипочем не догадались бы: кто мы, где мы и с кем.

Но что если сама догадка - просто сон птичьего двора о перелетном гусе?

Все равно - это лучший из снов".

По поводу гиен

А в конце января 1996-го Иосиф Бродский умер.

Газета "Завтра" салютовала залпом острот:

"Иосифы Бродский и Мандельштам не любили Сталина.

Бродского решено каждый год хоронить то в Италии, то в Америке.

С бродским приветом обратились евреи России к евреям Америки".

И так далее.

Пресс-служба какого-то Патриотического Союза Молодежи разослала по редакциям официальное заявление:

"Стало чище в русской культуре. Исчез один из проповедников литературной шизофрении... К нашему народу смерть отдельно взятого безумного американского еврея никакого отношения не имеет..."

И тому подобное.

Грянул омерзительный бал призраков - словно все эти люди не покидали зала суда - точней, клуба строителей на Фонтанке, 22, - тридцать два года, затаясь в темноте, ожидали исполнения приговора.

Некий доктор наук (из Пушкинского, понятно, Дома) издал брошюру "Правда о суде над Иосифом Бродским": никакой Вигдоровой там и близко не было, обвиняемый изобличил себя как антисоветчик, а писать стихи не умел вовсе. И впоследствии не научился. Да хоть бы и научился - все равно еврей. А как сказал доктор Геббельс: когда еврей пишет по-немецки - он лжет!

"...Эта иррациональная поэзия Иосифа Бродского полностью чужда России, хотя она и звучит на русском языке..."

"...русские не ощущают свою ущербность от неприятия ими чуждой поэзии русскоязычного поэта. Утраты нет, потому что фиалки Бродского пахнут не тем. Поэт это скрывает: иначе не будут распространять его стихи, предназначенные быть троянским конем в мире доверчивых славянских чувств..."

И все такое.

Когда похоронный, патруль уйдет, - сказано у Киплинга, - и коршуны улетят, приходит о мертвом взять отчет мудрых гиен отряд.

За что он умер и как он жил (перевод Константина Симонова) - это им все равно. Добраться до мяса, костей и жил им надо, пока темно.

Но то о войне, причем в пустыне. В летописях литературы случай с И. Бродским, надо сказать, беспримерный. Мадам Глупость обычно с удовольствием притворяется сентиментальной, каждый раз при летальном исходе не прочь пустить слезу. Но тут - дело другое, условности побоку: Глупость прозорлива - чует, что враг никуда не делся, что голос Иосифа Бродского долго-долго будет ей досаждать.

Бродский много про нее думал, знал ее слабые места; эту мою страницу, я думаю, он перевернул бы, не читая. Ведь это он, выступая перед выпускниками Мичиганского университета на тамошнем стадионе, говорил:

"Сам по себе ни один индивидуум не стоит упражнения в несправедливости (или даже в справедливости). Отношение один к одному не оправдывает усилия; ценно только эхо. Это главный принцип любого притеснителя, спонсируется ли он государством, или руководствуется собственным я. Поэтому гоните или глушите эхо, не позволяйте событию, каким бы неприятным или значительным оно ни было, занимать больше времени, чем ему потребовалось, чтобы произойти.

То, что делают ваши неприятели, приобретает свое значение или важность от того, как вы на это реагируете. Поэтому промчитесь сквозь или мимо них, как если бы они были желтым, а не красным светом. Не задерживайтесь на них мысленно или вербально; не гордитесь тем, что вы простили или забыли их, на худой конец, первым делом забудьте. Так вы избавите клетки вашего мозга от бесполезного возбуждения; так, возможно, вы даже можете спасти этих тупиц от самих себя, ибо перспектива быть забытым короче перспективы быть прощенным. Переключите канал: вы не можете прекратить вещание этой сети, но в ваших силах, по крайней мере, уменьшить ее рейтинг. Это решение вряд ли понравится ангелам, но оно непременно нанесет удар по демонам, а в данный момент это самое важное..."

О гордыне

Видите ли, Иосиф Бродский успел додумать почти каждую мысль до точки, где она пересекается со всеми остальными. И эта, скажем, точка понимания почти совпала с той, откуда почему-то раздавались в нем стихи. Как если бы он брел, замерзая, к полюсу, - наблюдая свой путь с Полярной звезды.

Все собаки съедены. В дневнике

не осталось чистой страницы. И бисер слов

покрывает фото супруги, к ее щеке

мушку даты сомнительной приколов.

Дальше - снимок сестры. Он не щадит сестру:

речь идет о достигнутой широте!

И гангрена, чернея, взбирается по бедру,

как чулок девицы из варьете.

Очень коротко, очень грубо и приблизительно говоря, так называемый дар - его? ему? - не знаю, - обернулся в конце концов интуицией о так называемом космическом процессе. Точней и еще безобразней сказать интонацией, передающей такую интуицию. Какое-то знание, безрадостное, но несомненное, - о Главном Сюжете поселилось в его гортани, - а чтобы проникнуть в голос, переустроило русскую стихотворную речь, разогнав ее до скорости мысли ударами сверхмощных пауз.

Да, голос - знакомый, окрашенный усталостью и болью, - а синтаксис ума и зрение - не совсем как у людей - и разоблачают доступную, обычную, к нам обращенную реальность как самообман.

Смысл того, что якобы есть, определяется тем, чего нет, - отсутствием, убыванием, вычитанием.

Я слышу не то, что ты говоришь, а голос.

Я вижу не то, во что ты одета, а ровный снег.

И это не комната, где мы сидим, но полюс;

плюс наши следы ведут от него, а не к.

Дело не в том, что скоро все кончится, как у всех. А просто мироздание работает как невообразимый пылесос, добиваясь полной и окончательной Пустоты, - и одна, отдельно взятая пылинка догадывается, что происходит.

Или, допустим, Второе Начало Термодинамики стало душой и талантом одного из нас. И метафора кричит об энтропии как мере всех вещей.

Получаются - вместо сладких звуков и молитв - какие-то афоризмы в духе фрагментов Гераклита Темного:

...В этом и есть, видать,

роль материи во

времени - передать

все во власть ничего,

чтоб заселить верто

град голубой мечты,

разменявши ничто

на собственные черты.

*****

...Когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал,

помни: пространство, которому, кажется, ничего

не нужно, на самом деле нуждается сильно во

взгляде со стороны, в критерии пустоты.

И сослужить эту службу способен только ты.

*****

...Это - комплекс статуи, слиться с теменью

согласной, внутренности скрепя.

Человек отличается только степенью

отчаянья от самого себя.

****

...Человеку всюду

мнится та перспектива, в которой он

пропадает из виду. И если он слышит звон,

то звонят по нему: пьют, бьют и сдают посуду.

.......................................................................

Пыль садится на вещи летом, как снег зимой.

В этом - заслуга поверхности, плоскости. В ней самой

есть эта тяга вверх: к пыли и к снегу. Или

просто к небытию. И, сродни строке,

"не забывай меня" шепчет пыль руке

с тряпкой, и мокрая тряпка вбирает шепот пыли.

*****

... Накал нормальной звезды таков,

что, охлаждаясь, горазд породить алфавит,

растительность, форму времени; просто - нас,

с нашим прошлым, будущим, настоящим

и так далее. Мы - всего лишь

градусники, братья и сестры льда,

а не Бетельгейзе.

.......................................................................

... Пахнет оледененьем.

Пахнет, я бы добавил, неолитом и палеолитом.

В просторечии - будущим. Ибо оледененье

есть категория будущего, которое есть пора,

когда больше уже никого не любишь,

даже себя.

*****

...Знаешь, пейзаж - то, чего не знаешь.

Помни об этом, когда там судьбе пеняешь.

Когда-нибудь, в серую краску уставясь взглядом,

ты узнаешь себя. И серую краску рядом.

*****

...С другой стороны, взять созвездия. Как выразился бы судья,

поскольку для них скорость света - бедствие,

присутствие их суть отсутствие, и бытие - лишь следствие

небытия.

*****

... Не думаю, что во всем

виноваты деньги, бег времени или я.

Во всяком случае, не менее вероятно,

что знаменитая неодушевленность

космоса, устав от своей дурной

бесконечности, ищет себе земного

пристанища, и мы - тут как тут. И нужно еще сказать

спасибо, когда она ограничивается квартирой,

выраженьем лица или участком мозга,

а не загоняет нас прямо в землю,

как случилось с родителями, с братом, с сестренкой, с Д.

*****

И разница между зеркалом, в которое вы глядитесь,

и теми, кто вас не помнит, тоже невелика.

В общем, пересказать горестную метафизику Иосифа Бродского невозможно. Разве только вывод из нее - этический, практический - про человеческую гордыню: что нет ничего бездарней. Поскольку личность - мнимая величина, вроде корня из минус единицы. Самая что ни на есть христианская мысль, между прочим:

... Узнать,

что тебя обманули, что совершенно

о тебе позабыли или - наоборот

что тебя до сих пор ненавидят - крайне

неприятно. Но воображать себя

центром даже невзрачного мирозданья

непристойно и невыносимо.

Редкий,

возможно, единственный посетитель

этих мест, я думаю, я имею

право описывать без прикрас

увиденное. Вот она, наша маленькая Валгалла,

наше сильно запущенное именье

во времени, с горсткой ревизских душ,

с угодьями, где отточенному серпу,

пожалуй, особенно не разгуляться,

и где снежинки медленно кружатся как пример

поведения в вакууме.

Да, печальное смирение - окончательное слово Бродского. История против человека, природе вообще не до него. Как Тютчев еще предполагал, Сфинкс блефует, - мы гибнем просто так, ни за что. Жизнь освещается только речью, доведенной до второго, третьего - до последнего смысла. Такая речь, пересказывая молчание, придвигается к нему все ближе - вот-вот соскользнет:

По колено в репейнике и в лопухах,

по галош в двухполоске, бегущей попасть под поезд,

разъезд минующий впопыхах;

в сонной жене, как инвалид, по пояс.

И куда ни посмотришь, всюду сады, зады.

И не избы стоят, а когда-то бревна

порешили лечь вместе, раз от одной беды

все равно не уйдешь, да и на семь ровно

ничего не делится, окромя

дней недели, месяца, года, века.

Чем стоять стоймя, лучше лечь плашмя

и впускать в себя вечером человека.

Для исторического словаря

Бродский олицетворил собою, - выстрадав как личную веру, - последнюю отчетливую мысль человечества о своей судьбе и роли в мировом процессе.

Культура Запада не могла дойти до этой мысли сама: ее творцам недоставало личного опыта творческого существования в тоталитарном режиме.

Бесчеловечность как основное свойство миропорядка; Ничто как строительный материал бытия; отчаяние как свобода; ирония как единственный источник света... Понять реальность подобным образом и превратить ее в речь, неотличимую от роковой любви, - только бывшему гражданину Третьего Рима, притом изгнанному в межпланетное пространство, - только Иосифу Бродскому достался этот подвиг.

Его талант оказался сильней даже чем бездарность социалистического государства, помноженная на всю безжалостность.

Судьба и стихи Бродского вселяли надежду, что и будучи одним из нас можно стать человеком в полном смысле слова.

Совсем немного теории

Так и осталось тайной - кто ему диктовал. И вообще не решено - ни в богословии, ни в эстетике - кто такой гений, что такое вдохновение, и является ли поэт носителем сознания более высокого, чем человеческое. Это всего лишь старинная гипотеза, которую, кажется, Бродский разделял.

Но странно переписал он пушкинского "Пророка". Впрочем, и Пушкин, как известно, не сам выдумал эту историю, а пересказал одного древнего еврея, некоего Исайю, ну, а тот - надо думать, большой фантазер - воображал себя пророком совершенно всерьез. Прилетел, говорит, ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника - и коснулся уст моих...

Представьте, веками тунеядцы всех стран цеплялись за эту уловку: дескать, они оттого так нелепо и антиобщественно живут, что им доверено передать нам важное сообщение. А от кого - неизвестно. Смешней всего, что сами не знают. И в показаниях путаются. Вот, пожалуйста:

М. Б.

Я был только тем, чего

ты касалась ладонью,

над чем в глухую, воронью ночь

склоняла чело.

Я был лишь тем,

что ты там, внизу, различала:

смутный облик сначала,

много позже - черты.

Это ты, горяча,

ошую, одесную

раковину ушную

мне творила, шепча.

Это ты, теребя штору,

в сырую полость рта

вложила мне голос,

окликавший тебя.

Я был попросту слеп.

Ты, возникая, прячась,

даровала мне зрячесть.

Так оставляют след.

Так творятся миры.

Так, сотворив, их часто

оставляют вращаться,

расточая дары.

Так, бросаем то в жар,

то в холод, то в свет, то в темень,

в мирозданье потерян,

кружится шар.

Кто слышал - не забудет, как падал голос в последней строке: как падает сердце.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Психические убежища. Патологические организации у психотических, невротических и пограничных пациентов
Психические убежища. Патологические организации у психотических, невротических и пограничных пациентов

«Психические убежища» – это душевные состояния, в которые пациенты прячутся, скрываясь от тревоги и психической боли. При этом жизнь пациента становится резко ограниченной и процесс лечения «застревает». Адресуя свою книгу практикующему психоаналитику и психоаналитическому психотерапевту, Джон Стайнер использует новые достижения кляйнианского психоанализа, позволяющие аналитикам осознавать проблемы лечения тяжелобольных пациентов. Автор изучает устройство психических убежищ и, применяя обстоятельный клинический материал, исследует возможности аналитика в лечении пациентов, ушедших от реальности.В формате PDF A4 сохранен издательский макет.

Джон Стайнер

Психология и психотерапия / Зарубежная психология / Образование и наука
Как мы умираем. Ответ на загадку смерти, который должен знать каждый живущий
Как мы умираем. Ответ на загадку смерти, который должен знать каждый живущий

Кэтрин Мэнникс проработала более тридцати лет в паллиативной помощи и со всей ответственностью заявляет: мы неправильно относимся к смерти.Эта тема, наверное, самая табуированная в нашей жизни. Если всевозможные вопросы, касающиеся пола и любви, табуированные ранее, сейчас выходят на передний план и обсуждаются, про смерть стараются не вспоминать и задвигают как можно дальше в сознании, лишь черный юмор имеет право на эту тему. Однако тема смерти серьезна и требует размышлений — спокойных и обстоятельных.Доктор Мэнникс делится историями из своей практики, посвященной заботе о пациентах и их семьях, знакомит нас с процессом естественного умирания и приводит доводы в пользу терапевтической силы принятия смерти. Эта книга о том, как все происходит на самом деле. Она позволяет взглянуть по-новому на тему смерти, чтобы иметь возможность делать и говорить самое важное не только в конце, но и на протяжении всей жизни.

Кэтрин Мэнникс

Психология и психотерапия / Истории из жизни / Документальное