Я смотрел на Маарью и с жадным интересом и со страхом, а сам думал, что сейчас, в этот миг, когда Маарья говорит мне все это, он, мой учитель, лежит в земле, да, в земле, в деревянном доме, в нашем последнем доме, и подбородок его подвязан подушечкой, на этот раз уже другой. А может быть, перед тем, как завинтить гроб, подушечку снимают? И я опять начал думать о деловитости подушечки и еще о том, что мы все-таки ужасны, раз думаем так и говорим, раз мы способны так думать и так говорить, хоть это совсем еще не означает, будто отец нисколько не был нам дорог!
Маарья принесла еще одну бутылку вина, и мы начали пить вдвоем. Говорила по-прежнему Маарья, а я лишь слушал и вдыхал навязчивый приторный запах резеды. Вдруг я увидел (кажется, впервые в жизни) нога Маарьи, ее тоненькие, пожалуй, слишком тощие ноги. Черные траурные чулки — тогда еще не носили черных чулок — были ей велики и слегка обвисали. Когда я увидел ее ноги, то есть когда я поймал себя на том, что разглядываю их, мне стало жутко. Жутко оттого, что я вдруг ощутил… вожделение. В день похорон разглядывать колени осиротевшей дочери — это же чудовищно! Что я за существо?
Я поднялся и ушел. Боялся, что, чего доброго, чуть ли не сразу после похорон ее отца потащу Маарью в кровать.
У Маарьи светлая, на редкость светлая кожа. У рыжеволосых часто бывает такая кожа — ее можно сравнить с поднимающейся опарой, с воздушнонежным ядром кокосового ореха и животом ящерицы (кстати, сравнение с ящерицей нисколько не кажется мне неприемлемым, не нахожу в ящерицах ничего противного). Если меня что-то влечет к Маарье, так именно кожа. Но это влечение какое-то нездоровое.
Да, некоторое время спустя мы оказались-таки с Маарьей в постели, и Маарья плакала и смеялась, и кусала мои губы, а когда мы затихли, сказала:
— Бедный отец, он и не знает, что мы любим друг друга. Ведь он умер. Мой отец умер.
И мы лежали, не дыша и не шевелясь, в темной комнате, одеяло было скинуто на пол, и я слышал, как Маарья беззвучно плакала. Я не мог плакать, мне было мучительно и стыдно. Из-за чего это случилось? Из-за сочувствия? Но кто может дать на это точный ответ? Во всяком случае, не я.
Это была наша первая ночь. Потом таких было много, но связь наша осталась бездетной. Маарья, конечно, много думала об этом, пролила много слез и в конце концов пришла к твердому убеждению: связь наша оказалась бесплодной потому, что «наша первая ночь — была ночью греха… Нам не хватило терпения дождаться конца траура, и бог наказал нас!»
Я пил днями напролет, я боялся себя и всех нас, людей, которые, что бы ни происходило, остаются такими же, как всегда.
Да, я пил, пил, пил. Не знаю, до чего бы я докатился, если бы в одно кошмарное утро мне не вспомнился Арво, невропатолог. Я пошел к нему в Зээвальд, чтобы он помог мне, и пробыл в психиатричке целый месяц.
Ох, и длинным же был этот месяц! Помню, что меня время от времени кололи, только затрудняюсь сказать, ежедневно или через день, потому что все эти ночи и дни сплелись в какой-то бесформенный комок. Вот ел я добросовестно, это я помню и еще как. Давился, но глотал все подряд и даже улыбался сестре, приходившей проверить больного; я чувствовал, что теперь все зависит от меня: если я сдамся и не смогу переломить себя, так лучше мне здесь и остаться. А мой инстинкт говорил мне, что если это накатит на меня хоть раз, то потом начнется нечто вроде снежного обвала; я не имею права дать скатиться и одному снежному кому.
— Я ничего больше не чувствую, поправляюсь, — говорил я каждый раз сестре.
Как безутешен двор Зээвальда. Особенно зимой. За окном оттепель, старая кляча волочит по грязной жиже дровни с котлами дымящегося супа. Выздоравливающие в ватниках — кто курит, кто кидает лопатой уголь. Старая кляча, грязное талое месиво, мужчины, покуривающие в кулак, серый супный пар под серым небом — все сливается в длинную, бесконечно печальную ленту. Откуда-то из-под забора выныривает старый обшарпанный кот, больные тычут ему хлеб, кот хватает хлеб в зубы и бежит прочь. Тут кто-то запускает в него камнем, попадает, кот испускает вой (я не слышу этого, но хорошо знаю, как воют старые трущобные коты с разодранными ушами) и, выронив изо рта кусок, нелепо подскакивает в воздух… Мужчины смеются. И это мир? Где они, эти «вершины» и «знамена» на них?..
Да, эти длинные тусклые дни были и впрямь ужаснее ночей. Ночью было чего ждать: наступления утра. А чего ждать днем? Не наступления же ночи?
Как-то в субботу меня навестила Маарья. Сестра принесла цветы и сказала, что мне можно встретиться с той, кто их принес. Я отвернулся в сторону и сказал, что сейчас не могу, голова болит … Сестра обиделась — она ведь хотела обрадовать меня, я такой хороший пациент.
— Как хотите, — сказала она, поджав губы.
Я написал Маарье записку в несколько строк. Просил не навещать меня, у меня ничего больше нет и через день-другой, самое большее через неделю я уже выпишусь.