Видимо, человеческая способность удивляться не бесконечна. Чертовски трудно признать кого-то или что-то целиком. Прошло несколько месяцев, и я, одолеваемый подозрениями, начал прямо-таки выслеживать Каррика. Я упорно искал в нем недостатки и несовершенства. Но обнаружить их было очень трудно. Он не позволял себе никакой небрежности в одежде, дома всегда ходил в костюме из добротной серой ткани, галстук его всегда был повязан красиво, а стол содержался в образцовом порядке: все те же Данте, лупа и две чашки — с кофе и соком. А наши уроки! (Иначе их и не назовешь, потому что я должен был являться со своими стихами в точно назначенное время, ни минутой раньше или позже). Да, и наши уроки всегда протекали одинаково. Они были как бы спектаклями с непременной экспозицией, кульминацией и развязкой. Вот-вот, и с развязкой: в конце урока ему всегда удавалось чем нибудь озадачить меня — то библиографической редкостью, то книгой, присланной знаменитым иностранным автором, то своей статьей в английском журнале, то попросту потрясающе неожиданной мыслью, которую он преподносил с самым небрежным видом, чтобы тут же и закончить урок. Никаких недостатков и слабостей. Я не мог себе и вообразить — до такого совершенства были доведены точность и аккуратность доктора Каррика, — что он может есть, чистить зубы, спать, и чего доброго, еще храпеть. Разве человек в состоянии быть таким? Всегда? Наверно, нет. И поскольку мне было просто необходимо найти в нем что-то уязвимое, я уцепился за его пунктуальность и в душе объявил его актером, крайне тщеславным актером. И не слишком ошибся. В некоторой степени он и был актером. Это выяснилось в субботу, в тот день, когда я пришел на полчаса раньше условленного времени.
Дверь открыл он сам (обычно это делала Маарья). Он стоял взлохмаченный, в довольно мятом халате, и губы его были в чем-то желтом — видно, он только что ел яйцо всмятку. Вторая дверь была приоткрыта, так что я увидел и комнату. На столе не было ни Данте, ни традиционных чашечек, зато, если я не ошибаюсь, на краю лежали носки! Он едва сумел скрыть свой гнев и заставил простоять меня в передней чуть ли не двадцать минут.
Когда наконец меня позвали, он сидел уже в кожаном кресле и все вокруг было в обычном ажуре. Я ликовал, что разоблачил его, но ликовать мне позволили недолго: в тот день он был беспощадно строг и разнес на все корки два моих стихотворения, совсем еще тепленьких.
Теперь я уже способен взглянуть на все по-иному: может, это было не актерством, а всего лишь искусством для искусства. Доктор Каррик был одинок, жена его умерла несколько лет тому назад. Маарья не понимала в его работе ничего. Сам он давно уже не писал стихов, а теоретические его работы были рассчитаны на немногих. Некоторые он сразу же посылал за границу в специальные издания. Каррик не отличался и общительностью, более того, я до сих пор не встречал человека менее светского. Его, конечно, знали, но все-таки он был одинок. Жизнь шла к закату, и я оказался для него находкой. Одиночество доктора Каррика — я, кажется, понял его только теперь: груды книг, долгие вечера над заплесневелой справочной литературой, да, долгие вечера с их особой музейной тоской (не могу найти более точного слова), а в это время за окном звучат голоса, голоса улицы, где течет и бурлит настоящая жизнь, красивая и сочная, осмысленная и бессмысленная. Та самая жизнь, которая, к сожалению, проникает в книги лишь в виде эха. Музейная тоска, книги, книги и все более отчетливое сознание того, что мы никогда, никогда не сможем достичь желанной цели. Конечно же, он нуждался в ученике, в таком общении, где один дает, а другой берет, ведь именно поэтому он и хотел произвести на меня «впечатление». Для того и актерствовал малость.
Я закурил. Синеватые кольца поднялись к потолку, застыли в неподвижном воздухе нетопленной комнаты. На меня смотрел со стены в упор Дюреровский старик — одна бровь была вскинута кверху, словно гибельный серп …
Ах да — у меня же осталось еще вино…
Я достал из буфета бокал, наполнил его и поднес ко рту. Но не выпил до дна, а, наоборот, осторожно коснулся губами края и, сделав один за другим два умеренных глотка, поставил бокал на стол. И тут же поразился: с чего бы это? Ведь никогда я так не пью. Кто же так пил? И когда?
И мне вспомнилось: отец Маарьи. Ведь это он пил однажды вечером точно так же! Одновременно всплыло в памяти и другое: точно такой же звон люстры, какой я слышал сегодня.
Я стою на лестнице, он только что закрыл дверь, а я чувствую: что-то кончилось, я что-то потерял; да, я стою возле двери на лестнице и слышу этот затихающий звон. Затем наступает тишина, долгая тишина. В парадном темно, из окна сломанным крестом падает на лестницу свет, внезапно начинается дождь — жестокий, бурный, проливной. Я слушаю, как он барабанит, и продолжаю стоять. Ну, конечно! Это был наш последний вечер, и он уже кончился.